Овраг — будь он проклят — глубокий, крутой, с песчаными, сыпучими бортами. Сухой песок, едва ступлю на него, оживает и мчится водопадом. Несколько раз уносит и меня. При каждом таком полете можно, стукнувшись о дерево, разрядить в себя автомат, подорваться на гранате. Больше на руках, цепляясь за обнаженные корни деревьев, выбираюсь наконец из оврага. По мне тут же открывают стрельбу. Я надежно скрыт кустарником, и свет кругом неяркий, далекий, палят явно на шум. Это мне урок: живи тихо!

С обстрелянного места переползаю на другое, закучу хвороста. Пальба стихает, — значит, меня потеряли, не слышат. Отсюда хорошо вижу поле, небо, деревню. По-прежнему лучи прожекторов ошаривают высоту, взлетают ракеты, бьют зенитки, радужной метелью кружатся трассирующие пули. Но ни самолетов, ни парашютов не видно. Самолеты при таком зенитном огне набирают высоту больше заданной, их трудно увидеть. Но почему нет парашютов? Закончена выброска десанта или десант не удался?

Да, возможно. Противник встретил нас сильным зенитным огнем. Сила огня, должно быть, вынудила летчиков лететь выше, шибче и подальше от огневых точек врага, сбросить нас, не сбавляя скорости, не снижая высоты.

Перед прыжком я позабыл взглянуть на указатель высоты и не заметил, молчали или продолжали работать моторы самолета.

Уходя от зенитного огня, летчики, знать, разбросали, разбрызнули нас на широком пространстве, потом ветер разогнал парашюты еще дальше от сборного пункта.

Если бы дело шло хорошо, теперь это поле было бы укрыто парашютами, как одеялом.

А может, я один приземлился неладно, лишь меня отбрызнуло?

В деревне стрельба, галдеж. Время за полночь, в хатах темно, и вдруг зажгли свет. Кажется, кричат: «Ур-ра-а!..» Сейчас будут: «За родину! Вперед!» Десантники уже идут в атаку. Но крик заглох на первом звуке. Верней всего, это танки рыкнули гусеницами.

Скоро утро. Надо искать убежище на день.

Вверху новый переполох огней. Лучи прожекторов засуетились и, перекрещиваясь, побежали обшаривать небо. Вот два из них, скрестившись, образовали светло-голубое взлохмаченное облачко. В нем крошечный серебристый крестик — самолет. Обняв его, облачко кидается вправо, влево, вверх, вниз. Огни ракет и зенитных разрывов окрашивают его разноцветными отблесками. Похоже на порхание огромной бабочки или стрекозы с серебристым телом и радужными крыльями.

Сначала это зрелище привело меня в восторг. Я жил еще с глупым, мирным представлением о красоте.

В школе на уроках литературы, в книжках, радиопередачах нас приучали к тому, что всякие огни, огоньки, вспышки, сияния, сверкания, блески, искры, яркости — красота. Не спорю, в мирной жизни все это прекрасно: ласкает глаз, дает или обещает тепло, покой… Такое понятие красоты идет еще от первобытного человека, жившего в пещерах либо совсем бездомно, у костров. Кругом холод, мокро, дикие звери, змеи. Для того человека огонь, свет были жизнью, спасением, прекрасным даром, чудом природы.

А для нас, на войне, в десанте? Я вспомнил свой полет, зенитный огонь, наш корабль в голубом сиянии прожекторов.

И маленький крестик-самолет в небе, пойманный скрещением прожекторов, показался мне распятым на огромном, от земли до неба, кресте прожекторных лучей. Крест, распятый на кресте.

Здесь красота — не свет, не блеск, не день, не шум, а ночь, мрак, тишь, пустота, безлюдье. Всякое оживление, звуки, иллюминации — безобразие, гнусь, опасность.

Сразу, в один миг, весь я покрылся испариной и крикнул в сторону самолета:

— Пикируй! Глубже! Выбрасывай бойцов, дьявол, растяпа!

Будто послушный мне беспрекословно, самолет резко пошел вниз, вырвался из облака и стал невидим. Разыскивая его, лучи прожекторов заметались по всему небу, а ракеты вспыхнули таким нестерпимо ярким, злобно оскаленным сиянием, что каждый листочек и каждая травинка вокруг меня стали видны в отдельности.

Ножи прожекторов кидались вверх, вниз, в стороны, скрещивались, разбегались, снова скрещивались. Вот они, штук пять или шесть, пересеклись в одной точке, поймали что-то над моей головой и начали плавно опускаться к земле. В голубовато-дымном облаке, получившемся от пересечения прожекторных лучей, я разглядел парашютиста. Сначала казалось, что он падает прямехонько на меня, я даже отполз немного, но с приближением к земле его относило в сторону. Там что-то сильно, широко горело, солома или сено.

Лучи прожекторов провожали парашютиста почти до земли, а потом вдруг отбежали от него. В тот же миг парашют коснулся дымно-пламенного столба, который поднимался над пожарищем, и сам полыхнул красным флагом.

И то ли почудилось мне, то ли в самом деле было так — перестали тявкать зенитные пушки и пулеметы, остановились и примолкли на дорогах все машины, утих галдеж и гам в деревне: почтим память погибшего молчанием! И слышен был в этот момент только нечеловечески высокий, режущий ухо, режущий, как бритва, крик парашютиста.

А может быть, это кричал я, у меня вдруг появилась боль в горле.

Затем в пожаре, грохнуло подряд несколько взрывов — у парашютиста взорвались гранаты и патроны. Брызнули еще раз фонтаном искры. И все. Не стало человека. Осиротела мать, овдовела невеста. Оборвалась одна из рек жизни.

Я рывком закрыл глаза ладонью.

И вот снова затявкали зенитки, пулеметы, заурчали на дорогах машины, поднялся гамеж в деревне. Мне надо оглядеться и возможно поскорей убираться.

Начинается рассвет. Вдалеке, у горизонта, плывет одинокий парашют. Он похож на огромную белую луну, ущербленную снизу. Парашютист, конечно, не услышит меня, но я не могу удержаться и кричу ему громко, что есть мочи:

— О-го-го-го-о! Счастливого приземления-а-а!..

Немецкий гвалт в деревне не утихает. Теперь нельзя туда, теперь надо в овраг.

Лежу опять в той же ямке на дне оврага. Здесь немало таких ямок, есть, наверно, и получше. Но эта милей всех: я уже обмял, облежал ее, она уже стала немножко моим домом. Съел два кубика концентратов — горох и кашу, — их можно есть так, не разводя водой, а только запивая. Правда, они вызывают сильную жажду, требуют много питья. Допил всю воду. После такой заправки чувствую себя почти героем. Немного побаливают плечи и поясница: девять часов таскал не снимая полное десантское снаряжение. И теперь не рискую сбросить его — сдернул только сапоги на минутку и вытряхнул песок, нахватанный с бортов оврага.

Разуваясь, вытянул из голенища свою пилотку. Я совсем забыл про нее, всю ночь шатался гололобым. Интересно, чем наградили бы меня в тылу за такое нарушение устава? По уставу, мы и в десанте должны носить полную воинскую форму, ходить при погонах, орденах и медалях.

Толкаю пилотку снова в голенище. Тебе лучше там, а мне лучше без тебя: оба верней сохранимся. Голова в десантской пилотке — заманчивая цель для противника. Вон как яро охотится он за такими головами.

Лежу вниз брюхом, чтобы при первом подозрительном шуме вскочить немедля.

Охота спать. Но какой может быть сон, когда столько дела?! Самое первое — найти товарищей. Встаю. Брожу по оврагу. Сигналю фонариком. Здесь, в зарослях, еще темно. Сигналю дудочкой. В ответ н-ничегошеньки! Выползать из оврага опасаюсь. Ночью, когда выползал, меня обстреляли. Противники могут быть еще там, у оврага скорее всего.

Другая забота — парашютно-десантные мешки. Наша группа выбросила восемь штук, на каждую двойку бойцов по мешку. Я пока ничего не нашел, ни мешков, ни парашютов, на которых спустили их. Хорошо, если подобрали их мои товарищи. А если и они, как я… тогда мешки и парашюты уже подобраны немцами.

Будут еще дела, будут!

В каждом миге десантской жизни столько всяких слагаемых, столько всяких неизвестных, что заранее вычислить, предугадать что-либо совершенно невозможно.

Как быть, если на сигналы не отзываются? Собачьего нюха у меня нет. И брожу наугад, заглядываю в ямки, в лунки, забираюсь в кустарник, во все места, где могут укрыться десантники. Но ведь так же хорошо может затаиться в них и противник. Мои уши все время ждут: вот грянет «хальт», а глаза встретятся с дулом немецкого автомата.