— У нас нет собственной памяти, — буркнул Абрам Подольский. — Я не знаю, кем был в той жизни, но чувствую, что ничего из того, что мне сейчас приходит в голову, я знать не мог.

— А что тебе приходит… — начал было Ариман и подавил свою мысль, как замолчали и все остальные, погрузившись в мир, то ли созданный воображением Абрама, то ли действительно возникший цельной картиной в его сознании.

Высокая узкая комната, мозаика, выложенная из сотен цветных стеклышек, изображает всадника на белом коне. Всадник в латах поднял над головой копье и готов бросить его… куда? В пустоту? В стену? В невидимого врага?

Абрам стоит у книжного стеллажа, протянувшегося вдоль стены, противоположной большому окну, сквозь которое ничего нельзя разглядеть. Он любовно проводит ладонью по корешкам книг — старинных и новых, «Медицинский трактат» Ибн-Сины достался ему от прежнего владельца, умершего от странной болезни пять лет назад, а «Об обращении небесных сфер» некоего Коперника он поставил на полку только вчера. Еще и не прочитал толком, только перелистал, порадовался бы приобретению, но не стоил автор того, чтобы его труд доставлял удовольствие одним своим присутствием на полке книгочея. Если поразмыслить, то легко доказать этому польскому выскочке, что рассуждения его об обращении Земли вокруг Солнца — высокоученая чушь, дряная схоластика, не из тех, что оттачивают пытливый ум, а этакая блудливая попытка автора возвысить себя над всем ученым миром, ибо что же, кроме геростратовой попытки оставить след в истории, представляет собой это сочинение, на издание которого не стоило тратить средства — ведь не за свои же кровные он печатал книгу, вряд ли у поляка столько денег, один переплет каков — кожа, застежки с пряжкой из слоновой кости…

— Коперник? — подумала Натали. — Я тоже помню это имя. Астроном. Что означает — астроном?

Вторгшаяся в узкое пространство комнаты мысль рябью пробежала по закопченным стенам и гулко отозвалась эхом, отчего расположенные под потолком маленькие оконца-бойницы съежились, будто смятые ладонью, и поплыли вниз, искажая и без того странную перспективу.

— Пожалуйста, тише, — это была мысль Генриха, — мир так хрупок…

— Мир памяти не может быть ни хрупким, ни прочным, — обращаясь будто к самому себе, сказал Абрам. — Мир памяти может быть лишь своим или чужим. Этот мир чужд. Не знаю почему, но вижу — это не мой мир.

Рука его сама взяла с полки том Коперника, отстегнула застежку, но раскрыть книгу Абрам не успел. В дверь, невидимую, потому что свет не падал в дальний угол комнаты-кельи, постучали, и глухой голос произнес:

— Господин Хендель, вас ждут.

— Подождут, — пробормотал под нос Абрам, а вслух сказал — громко, чтобы было слышно из-за двери: — Сейчас иду!

Рука застыла над книгой. Он все-таки раскрыл ее посредине, на той странице, где чертеж изображал Солнце в виде круга с короткими лучами, и шесть планет с их орбитами-окружностями. Изящно, слова не скажешь. Всякая теория должна поражать изяществом, иначе о верности ее истинному знанию говорить просто бессмысленно. Изящество необходимо, однако само по себе абсолютно недостаточно. Апория Зенона — верх изящества, но и верх схоластического мудрствования, опровергнуть которое невозможно, а равно и доказать нельзя, поскольку рутинный здравый смысл не позволяет признать правоту древнего мыслителя. Мысли, высказанные этим Коперником, так же нелепы, как и по видимости трудно опровержимы.

Я должен найти ошибку в этих расчетах, — подумал Абрам, — должен, ибо в них ошибка. Георг… Нет, с Георгом лучше не говорить на эту тему. Умный человек, но одно слово — послушник. У него своя система аксиом, то есть не своя, конечно, системе этой много веков, и он, Абрам, тоже часть системы, и уже одно это обстоятельство должно подсказывать способ отрицания. Так нет, ему надобно искать формальные ошибки, разбивать аргументы, ему игра нужна, когда речь идет об истине. Так кто же более грешен — Коперник этот из Польши, или он, серьезно размышляющий о том, что против метода можно действовать методом же, а не верой?

Абрам закрыл книгу, но чертеж запомнил. Теперь это была его память, собственная, это был колышек, на который он мог наматывать нить, тянувшуюся будто из детства его, а на самом деле из детства другого человека, то ли предка… Нет, господин Хендель не мог быть предком Абрама. Или мог?

— Спокойно, — услышал он голос Генриха. — Ты ухватил нить. Позволь мне потянуть за нее.

Не получилось. Нить лопнула, один из ее концов ударил Абрама по лицу, удар оказался болезненным, он вскрикнул, взмахнув руками, и едва не свалился в реку.

— Вы видели? — спросил он. — Это было? Это было со мной?

— Было, — подтвердил Генрих Подольский. — Но не с вами. Эта странная память…

— Генетическая, — подсказал Ариман.

— Генетическая, — с сомнением повторил Генрих. — Я тоже… То есть, я не могу вспомнить ничего из того, что происходило со мной на самом деле, но в сознании все время мечутся картины, которые я не понимаю. Это было. Со мной?

— Покажите, — попросила Натали с неожиданным для нее самой интересом.

Генрих обернулся к женщине и провел ладонью по ее руке жестом, показавшимся Ариману знакомым. Мысль Генриха оказалась громкой, будто крик в тишине, и Ариман увидел то, что явилось Подольскому — события мчались, сменяли друг друга, и Ариман в первые секунды почему-то не столько следил за развитием действия, сколько размышлял о том, на что все это было похоже. Фильм… Или скорее — калейдоскоп. Что такое калейдоскоп? Что-то из его личной памяти. Детство. Мама ведет его в магазин, что на Столбовом проспекте. Столбовый — странное название, на самом деле улицу назвали по имени генерала Шумилина, в две тысячи сорок втором взявшего штурмом Казань, как это сделал пятьюстами годами раньше царь Иван Грозный. Но москвичи считали Шумилина мочильщиком и негодяем, генерала не любили, потому что солдат он не жалел и всегда находил оправдания совершенно немыслимым с точки зрения нормального общества потерям. Это Аркадий понял гораздо позднее, а тогда, когда мама вела его покупать калейдоскоп, он знал лишь, что проспект назван Столбовым, потому что на круглой площади в пересечении с улицей Любимова стоял каменный столб высотой аж до неба. На столбе были написаны какие-то слова, но читать Аркаша еще не умел, ему нравилось стоять у основания и задирать голову, чтобы свалилась шапка… А калейдоскоп они тогда не купили, потому что Аркаша по дороге сделал что-то совсем уж нехорошее, и мама его наказала, а что именно он тогда совершил и главное — что же такое калейдоскоп… Этого в памяти не было. Пока не было.

Картины, которые показывал ошеломленный Генрих, не заинтересовали Аримана. Память была чужой, к нынешним обстоятельствам отношения не имела и свидетельствовала лишь о том, что у каждого из них возбуждались сейчас некие рефлексы или еще глубже — инстинкты, сугубо личные, но неизбежно становившиеся достоянием всех.

Генрих видел себя лежавшим в зеленой траве на вершине невысокого холма. Трава была теплой, но не потому, что ее согрело солнце, день как раз выдался очень прохладным, хотя в августе здесь обычно парило, особенно, как сейчас, в предвечерние часы. Трава была теплой, потому что несколько минут назад по холму прошелся широкий луч «грелки», противник ссыпался отсюда, как горох, и Генрих, приподнявшись на локте, видел трупы, валявшиеся в «свободных художественных позах» (это была фраза из лексикона майора Зараева, который на гражданке малевал объявления в интернет-пространствах по заказам давно уже прогоревших фирм-провайдеров).

Страха не было. Даже волнения не было никакого, хотя Генрих понимал, что почти непременно еще до заката сам станет таким же трупом и тоже будет валяться — не лежать, а именно валяться — на склоне этого или соседнего холма. Конечно, не будь «присказки», он наверняка сейчас обмочился бы от ужаса и вжался в траву, и не поднимал бы головы, и вообще ни о чем не думал бы, кроме одного: «Мама! Забери меня отсюда!»