— Если я, Миклош, увижу своего супруга, — сказала Эва, — мы отблагодарим вас за вашу доброту. Добо любит его, как родного брата. И Гергей устроит вас писцом к Добо.

— Нет, я не соглашусь, — ответил Миклош. — Ребенок пропал по моей вине, и я должен помочь найти его. А как только он найдется, я возьму в руки страннический посох и пойду в школу.

Бедный, добрый Миклош! Никогда больше не придется тебе ходить в школу!

3

В Михайлов день штурм бушевал до самого полудня. После обеда обе стороны ждали, пока остынут пушки. В крепости раздавался горестный псалом. Внизу, у стен крепости, лагерные дервиши и священнослужители складывали на телеги мертвецов и тяжело раненных, которые не могли встать на ноги.

Стены крепости обагрены были кровью и снаружи и внутри. На башнях в тех четырех местах, куда враг бросался на приступ, женщины засыпали золой и каменной пылью черные лужи крови. С вышки угловой башни крепостной палач сбрасывал к подножию крепости свалившихся внутрь янычар. Захваченные турецкие знамена внесли в рыцарский зал. Оружие отдали солдатам. Каждый волен был брать, что ему пришлось по душе.

Витязи расхватали все, но больше всего им понравились кирки.

Сотни ратников толпились возле кузницы.

— Мне тоже кирку!.. Кирку давай!..

Мекчеи тут же распорядился, чтобы крепостные кузнецы ковали кирки. Кузнецы рубили железные балки на брусочки и брусочки эти бросали в огонь. Раскаленный брусочек клали на наковальню, один конец отковывали острым, второй — плоским, а посередине пробивали дыру. Солдату, который подкреплял свою просьбу одним или двумя динарами, даже отделывали кирку — выпиливали на ней у острия желобки; тогда их называли кровосточными желобками. А рукоять вытесывал сам солдат.

— Ну, гололобые, теперь пожалуйте, милости просим!

Солдат, которым пришлось биться меньше других, Добо тут же после обеда отрядил закладывать проломы. Туда потащили прежде всего камни с разрушенной вышки. До самого вечера выволакивали из-под развалин трупы задавленных турок. Увы, среди них были и венгры.

Работать! Работать! Даже детям нашлось дело.

— Ребята, собирайте пушечные ядра! Ядра валяются повсюду. Большие тащите к большим пушкам, маленькие к маленьким и складывайте у подножия башен.

В ту ночь лейтенант Хегедюш вместе с Гергеем ночевали на Шандоровской башне.

Ночь стояла прохладная. В звездном небе сиял широкий серп луны. Усталые защитники крепости спали вразброс на рыночной площади. Караульные бродили полусонные. Стоило бедняге остановиться, как он тут же засыпал стоя.

Гергей велел принести под одну арку свода соломенные тюфяки себе и двум другим лейтенантам. Перед аркой горел костер. И когда они лежали там, согреваемые жарким дыханием огня, Хегедюш сказал:

— Ты, Гергей, ученый человек. Я тоже учился, готовился стать священником, только выгнали меня. Я сейчас сорок турок уложил своей рукой. Среди них попадались отчаянные. Стало быть, трусом меня не назовешь…

Гергей был утомлен, ему хотелось спать, но тут он поневоле прислушался — голос Хегедюша дрожал от волнения.

Гергей взглянул на товарища.

Лейтенант сидел на соломенном тюфяке. Пламя освещало его лицо и длинный синий плащ, в который он кутался.

Хегедюш продолжал:

— И все же я часто думаю, что человек — все равно человек, бритая у него башка или нет. А мы вот… убиваем.

— Да, и что же? — сонно отозвался Гергей.

— И они нас убивают.

— Конечно, убивают. Если бы они лезли на стену не с оружием в руках, а с полными флягами вина, мы бы их тоже флягами встречали. И тогда вместо крови лилось бы вино. Так-то, а теперь давай спать.

Хегедюш искоса глядел на огонь, и лицо у него было растерянное — видимо, он хотел что-то сказать и не решался. Наконец он проговорил:

— Что такое отвага?

— Сам же сказал давеча, что ухлопал сорок турок, а еще спрашиваешь, что такое отвага! Ложись, спи! Ты тоже устал.

Хегедюш, пожав плечами, продолжал:

— Будь среди нас такой человек, у которого ума в голове было бы столько, сколько у нас у всех, вместе взятых, или еще больше — сколько у всех людей в мире, я думаю, что он не был бы отважным.

Хегедюш бросил взгляд на Гергея. Пламя светило Гергею прямо в лицо, а у Хегедюша очертило резко выступающие скулы.

Гергей закрыл глаза и устало ответил:

— Наоборот, он был бы самым отважным.

— Да ведь он, Гергей, лучше других знал бы цену жизни. Ну вот живем мы на земле, это ясно. А если турок снесет тебе голову с плеч, то вряд ли ты будешь жить. И едва ли такой умный человек бросил бы легкомысленно то, что у него есть, ради того, чтобы кто-то сказал: «Храбрый был малый!»

Гергей зевнул.

— Я тоже задумывался над этим, — сказал он, — и решил, что глупый человек отважен потому, что смерть ему непонятна, а умный — потому, что понятна.

— Смерть?

Гергей повернулся на бок, закрыл глаза и забормотал:

— Да. Глупый человек живет животной жизнью. Животное ничего не знает о смерти. Вот возьми наседку: как она защищает цыплят! А лишь только цыпленок сдох, без всякой жалости покидает его. Будь ей смерть понятна хотя б настолько, как понятна она самому простому человеку, уж как бы она плакалась, убивалась! Знала бы, что детеныш ее утратил жизнь. Но кто не имеет понятия о смерти, тот и о жизни понятия не имеет. А возьми человека с ясной головой. Он отважен именно потому, что знает: тело его — еще не все. Где были мы перед тем, как жили? Куда уйдем, когда перестанем жить? Этого мы в земной нашей оболочке не знаем. Да и что сталось бы с нами, если бы знали? Ведь тогда мы думали бы не о земной своей жизни, а все гадали бы, что делает на том свете какой-нибудь наш друг или знакомый и как идут у них дела, к которым мы больше непричастны.

— Ладно, ладно! — ответил Хегедюш. — Такие речи я частенько слышал от священников. Но эта земная жизнь имеет свою цену, и не для того же нам дано тело, земная наша оболочка, чтобы любому проходимцу басурману было кого зарубить!

Потрескивали угли, огонь золотил лежавшие возле тюфяка панцири и сабли. Гергею подушкой служил кожаный щит. Он поправил его под головой и сонно ответил:

— Вздор мелешь, милый Хегедюш! Человек-животное иной раз слепо сделает доброе дело, человек разумный всегда творит добро сознательно. Знаешь ли ты, что защищать родину — великое и святое дело, такое же, как сыну защищать родную мать? — И, натянув плащ себе на ухо, добавил: — Где, в каких законах сказано, что человек обязан защищать свою мать, да еще, в случае нужды, ценою жизни? Зверь вот не защищает. А человек, будь самый умный или самый глупый, бросается на того, кто напал на его мать. И пусть ему даже смерть грозит, он все равно считает, что иначе поступить не мог. — И сквозь дремоту Гергей закончил: — Волей человека движет иногда закон божий. Любовь и есть закон божий. Любовь к матери и любовь к родине — одно и то же. Турок не может убить мою душу… Да ну тебя, Хегедюш, будь ты неладен, не мешай спать! Тоже, нашел время такие разговоры заводить! Сейчас вот запущу в тебя этим дырявым щитом.

Хегедюш замолчал. От тоже растянулся на тюфяке.

В крепости слышались только мерные шаги караульных, далекий стук — кто-то, видно, железом бил по железу, — тихий гул пороховой мельницы и конский топот.

На другое утро орудия молчали. Но позади земляных шанцев шумел турецкий стан.

— Турок опять письмо строчит, — сказал Добо.

В руке его был лист белой бумаги. Добо велел трубить сбор. Через две минуты отдыхавшие солдаты уже стояли в боевом порядке. У многих были перевязаны голова, глаз или рука. Но все смотрели весело.

— Витязи! Я собрал вас для того, чтобы похвалить. Первый приступ врага вы отбили так, как то достойно венгерских солдат. Я не видел среди вас ни одного труса. Вы заслуживаете звания героев. После того как турок уберется, я сам пойду к его величеству королю и попрошу для вас награды. Но и до той поры мы отметим тех четырех витязей, которые, не щадя жизни, особо отличились в сражении. Пусть выйдут вперед Иштван Бакочаи, Ласло Терек, Антал Комлоши, Санисло Шонци.