Разговоры Живаго и Гордона, приехавшего на несколько дней на фронт, идут под «ровную, ни на минуту не прекращавшуюся воркотню обстрела» [Пастернак: IV, 117]. Живаго поясняет, что стреляет «Берта, немецкое шестнадцатидюймовое, в шестьдесят пудов весом штучка» [Там же], и добавляет,

с каким трудом он привыкал к кровавой логике взаимоистребления, к виду раненых, в особенности к ужасам некоторых современных ранений, к изуродованным выживающим, превращенным нынешнею техникой боя в куски обезображенного мяса [Там же].

Иллюстрацией мыслей Гордона, «что от вида раненых можно упасть в обморок» [Там же: 118], служит как раз натуралистическое описание раненного Гимазетдина, передающее последствия применения артиллерии. Впрочем, знакомый автору участник Первой мировой войны Федор Степун в «Письмах прапорщика-артиллериста», которые были известны Пастернаку[66] и, по нашему предположению, послужили основой для изображения ряда деталей, составляющих в романе атмосферу фронта, описывал жертву артиллерийского обстрела с еще большим натурализмом:

Снаряд гаубицы попал прямо в орудие <…> своими двумя осколками он сразу насмерть убил двух лучших людей при орудии — фейерверкера и наводчика. <…>

Совсем иначе лежал его товарищ. Ничего более кощунственного мне не доводилось видеть. Он лежал грудью кверху, в талии же был как-то вывернут, так что нижняя часть туловища лежала на бедре. Ноги были страшно раскинуты, как будто он в момент окоченения выделывал какое-то отчаянное «па» казачка. Ступни стояли перпендикулярно к земле, зарывшись в нее скрюченными носками. У левого плеча лежал смуглый подбородок с клочком черной бороды. Направо лоб с чубом волос. Лица не было: вместо него какие-то кровавые сгустки в луже крови [Степун 1918: 90–91].

В части романа, озаглавленной «Назревшие неизбежности» и завершающейся известием о Февральской революции, Пастернак единственный раз вводит в роман ситуацию «встречи» вымышленного героя и реального исторического лица — последнего российского императора Николая Романова. Он, так же как и чудовищные жертвы артиллерийских снарядов, возникает в разговорах главного героя с Гордоном. Живаго рассказывает о том, как весной 1916 года «видел на фронте государя»:

В те дни государь объезжал Галицию. Вдруг стало известно, что он посетит часть, расположенную тут, шефом которой он состоял.

Он мог прибыть с минуты на минуту. На перроне выставили почетный караул для его встречи. Прошли час или два томительного ожидания. Потом быстро один за другим прошли два свитских поезда. Спустя немного подошел царский.

В сопровождении великого князя Николая Николаевича государь обошел выстроившихся гренадер. Каждым слогом своего тихого приветствия он, как расплясавшуюся воду в качающихся ведрах, поднимал взрывы и всплески громоподобно прокатывавшегося ура.

Смущенно улыбавшийся государь производил впечатление более старого и опустившегося, чем на рублях и медалях. У него было вялое, немного отекшее лицо. Он поминутно виновато косился на Николая Николаевича, не зная, что от него требуется в данных обстоятельствах, и Николай Николаевич, почтительно наклоняясь к его уху, даже не словами, а движением брови или плеча выводил его из затруднения.

Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этою слабостью казнят и милуют, вяжут и решают.

— Он должен был произнесть что-нибудь такое вроде: я, мой меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но обязательно про народ, непременно. Но, понимаешь ли ты, он был по-русски естественен и трагически выше этой пошлости. Ведь в России немыслима эта театральщина. Потому что ведь это театральщина, не правда ли? Я еще понимаю, чем были народы при Цезаре, галлы там какие-нибудь, или свевы, или иллирийцы. Но ведь с тех пор это только выдумка, существующая для того, чтобы о ней произносили речи цари, и деятели, и короли: народ, мой народ [Пастернак: IV, 121–122].

В этом фрагменте автор сознательно допускает некоторые хронологические смещения, но при этом отмечает существенные элементы репрезентации Николая в годы войны (того, что Колоницкий, вслед за Уортманом, называет «сценариями власти» [Уортман; Колоницкий 2010: 15–16, 123]), в значительной степени определившие судьбу менявшегося в разных слоях российского общества отношения к монархии и к самому императору. Разговор двух друзей происходит осенью 1916 года, и рассказ Живаго начинается словами: «Это было в его первую весну на фронте» [Пастернак: IV, 121]. Доктор был мобилизован осенью 1915 года — таким образом, он был на фронте только одну весну, то есть перед нами не его первая весна на фронте, а «первая весна» войны, именно весна 1915, когда Живаго еще находился в Москве.

В реальности только весной 1915 года Николай II мог объезжать Галицию в сопровождении великого князя Николая Николаевича, который до августа 1915-го был верховным главнокомандующим и в апреле, действительно, сопровождал императора в поездке по завоеванной Галиции, хотя и был противником этой поездки [Колоницкий 2010: 120]. Во Львове Николай II произнес перед собравшимися слово о «единой могучей нераздельной Руси» — фактически провозглашавшее аннексию края [Там же]. На протяжении поездки он награждал отличившихся, посещал отборные части, в частности и те, «шефом которых состоял». Так, 10 апреля 1915 года, по пути к захваченной после долгих боев крепости Перемышль, около железнодорожных станций Хыров и Самбор (под описание «котловины» вблизи Карпат, о которой говорит Живаго, подходят обе) он проводил смотр 16-го стрелкового Императора Александра III полка и 84-го пехотного Ширванского Его Величества полка[67]. Эти встречи с войсками должны были подчеркнуть единение царя и народа, хотя их пропагандистский эффект, как замечает Б. Колоницкий, был полностью уничтожен после поражений весны — лета 1915 года, когда практически все занятые русскими войсками части Галиции вновь оказались в руках Австрии и Германии [Колоницкий 2010: 128, 131]. Притом что многие современники с воодушевлением оценивали частые смотры Николаем фронтовых частей, с лета 1915-го все чаще и в тылу, и на фронте (в том числе среди офицеров и генералов) начинает складываться уверенность, что главная ответственность за поражение войск и нарастание внутриполитического кризиса лежит на самом императоре [Там же: 133].

То, что царь выглядит не так, как «на рублях и медалях», соответствовало, по Колоницкому, пропагандистскому замыслу представления императора как простого смертного. Отмечаемое Живаго отсутствие «театральщины», то, что царь «по-русски естественен и трагически выше этой пошлости», особо выделялось монархической пропагандой с момента объявления войны в июле 1914 года: «Некоторые свидетели событий ценили сдержанность русского царя, противопоставляя ее театральным жестам германского императора» [Там же: 79]. Однако после первых месяцев войны и чем ближе к февралю 1917 года, тем распространенней становилось представление о «слабости» монарха [Там же: 566]. У Пастернака именно эта черта («виновато косился», «царя было жалко») выделена в сцене смотра, что позволяет предположить, что автор специально пренебрегает здесь временной точностью. Выделяя «виноватую» подчиненность Николая дяде, великому князю Николаю Николаевичу, автор приписывает единственному изображенному на страницах романа историческому персонажу подчиненность ходу исторических событий. С одной стороны, она уподобляет императора главному герою романа[68] в его отношениях с внешними историческими обстоятельствами, с другой — продолжает толстовскую концепцию невозможности влияния на ход истории отдельного человека, даже императора или полководца. В то же время изображение Пастернаком простоты и «слабости» Николая категорически противостояло твердо установленным с середины 1920-х годов в советской идеологической системе требованиям показывать царя не только «слабым», но и преступником[69], ответственным за все «беды», пришедшиеся на его царствование.