Вопрос, отдам должное, был собран грамотно. Не оскорбление, за оскорбление наряд, а вопрос, любознательный, почти сочувственный. Отвечать «нет» глупо: оправдывающийся виновен. Смолчать, признать. Полезть в бутылку, подарить ему спектакль и наряд себе. Схема была без выигрышного хода, маленький безвыигрышный сценарий, и я узнал конструкцию: у нас в баре «Житница» такие вопросы задавали чужакам от скуки, и дед-бармен учил меня, четырнадцатилетнего, единственному рабочему ответу. Не спорь с байкой. Поправь правдой.

Я доел ложку каши, не торопясь, потому что торопиться в таких делах, себя не уважать, поднял глаза и сказал ровно, в полный голос, благо акустика способствовала:

— Неправда. Дронов кормят по графику. А людей как получится.

Секунду зал молчал, обсчитывая. Потом грохнуло.

Смеялись не над Целиной, вот в чем штука, и не надо мной: смеялись над правдой, узнав ее в лицо. Половина этого зала, вся его окраинная половина, выросла при точно такой же раздаче, где у техники график, а у людей «как получится», и сформулированное вслух это знание оказалось смешным тем особым смехом, которым смеются над своим. Ржал Брун за дальним столом, стуча кулаком. Ржали рудничные, аграрные, станционные. Дэйв рядом со мной хохотал так, что подпрыгивали подносы, и переспрашивал: «По графику! Слышь! А людей как получится!», как будто это не при нем было сказано. Даже за преподавательским столом, я заметил, кто-то спрятал усмешку в кружку.

А я смотрел на Краса. Одну секунду, из вежливости, дольше не стал.

Лицо у него не покраснело, нет, оно сделало вещь похуже: оно застыло. Гладко, вежливо, полностью, как схватывается эпоксидка, и сквозь него на меня секунду смотрели глаза человека, у которого на глазах сломался инструмент, работавший безотказно четыре поколения. Он не понимал, как это вышло. Инструмент был правильный, наведение правильное, а мишень почему-то стоит, и осколки почему-то у него. Потом он улыбнулся, кивнул мне, как кивают достойному сопернику по спаррингу, обозначил аплодисмент двумя пальцами о ладонь и вернулся к своему столу, и разговор в зале постепенно сошел на общий гул.

Красиво вышел, признаю. Из проигранной сцены он вышел лучше, чем большинство выходит из выигранной.

Вечером Марк провел со мной, как он выразился, «брифинг по последствиям». Сел напротив, снял очки, что означало высшую степень серьезности, и изложил по пунктам.

— Пункт первый. Такого с ним не случалось никогда, я проверил: ни в подготовительном корпусе, ни здесь. Над Красом не смеялись публично ни разу в жизни. Ты понимаешь, что ты сделал? Ты завел на него запись, которой в его деле не было, и завел при четырехстах свидетелях. Пункт второй. Он не пожалуется и не полезет в драку, потому что репутационно ему можно только одно: не заметить. Он не заметит тебя так, что все это увидят. Пункт третий. — Марк надел очки обратно. — Отец у него командует Внешним рубежом. Через три года Крас будет распределять, а через десять подписывать. В таких семьях, я узнавал, ведомости хранят по тридцать лет, а обиды дольше. Я бы на твоем месте при первой возможности дал ему выиграть. Что-нибудь публичное и недорогое: спор, зачет, что угодно. Сведешь ему баланс, и он тебя забудет. Уравненную строку в книге не перечитывают, незачем.

— А если не дам?

— Тогда, — Марк вздохнул, как вздыхают над чужим неверно заполненным бланком, — ты у него в графе «незакрытая позиция». Я такие графы знаю, у меня родители всю жизнь при ведомостях. Незакрытую позицию носят годами. С ней встают и ложатся. Она, между прочим, и его будет грызть, не только тебя, если тебя это утешает.

— Не утешает, — сказал я честно.

Совет был разумный, как все советы Марка. И невыполнимый, как половина из них: поддаваться я не умел органически, тут даже не гордость, а рукам противно. Я поблагодарил, договорился с собой о промежуточном решении, не дразнить и не кланяться, и объявил тему закрытой. Объявить-то объявил. Только закрывал я ее в одностороннем порядке, а односторонне закрытая тема, это, по науке Целины, не дверь, а сквозняк.

Но я успел увидеть то, что под капотом, и мне, среди общего веселья, стало не смешно. Я вырос на сортировке и знаю, как выглядят материалы под нагрузкой. Обида, она пластичная: погнется, отревет свое и живет дальше. То, что застыло в лице Краса, было не обидой. Это было изменение структуры. Необратимое, как перекал: сталь после него делается тверже и начинает ждать удара, об который сможет наконец треснуть.

Вечером в кубрике Дэйв, все еще похохатывая, потребовал продолжения банкета: рассказа про Целину. Не байки, а «как там на самом деле устроено». И я, посомневавшись, открыл ящик Гейра, не для отчета, а так, к разговору, показать, чем свалку берут.

Дальше произошло вот что: я стал рассказывать про инструмент и услышал собственный голос со стороны. «Это ключ на семнадцать, кормилец, помнишь, я говорил, у любой машины есть один болт, который держит все, так вот у среднего лоадера это он. Это щуп, ему не ври, он не для того сделан…» Интонация была не моя. Ритм не мой: раз-два, пауза, показ, «понял? дальше». Так со мной, семилетним, разговаривал над этим ящиком отец, слово в слово, вот с этим самым «ему не ври», и я, поймав себя, осекся на полуслове, как будто с разгону вышел из-за угла на самого себя.

— Чего замолчал? — спросил Дэйв. — Давай дальше, ну. Про щуп который…

— Дальше завтра, — сказал я и закрыл ящик. — Инструмент на ночь не показывают. Примета.

Примету я выдумал на месте, но Дэйв с аграрной луны отнесся с пониманием: у них там, похоже, примет было на любой производственный случай. А я лежал потом в темноте и осторожно, как трогают свежий шов, думал: значит, вот как оно работает. Человека нет восемь лет, а интонация живет у меня в горле и ждет ящика, чтобы выйти. Выходит, я вожу с собой не инструмент. Я вожу голос.

Отбой в кубрике четыреста двенадцать выглядел так: Марк засыпал по расписанию, ровно в двадцать три, с точностью казенного реле. Дэйв, отвоевавший свой сон обратно после обнуления, отключался мгновенно и храпел добродушно, как холостой дизель. Мери засыпала неслышно, или не засыпала, проверить было невозможно.

А я лежал свои положенные десять минут перед сном и делал то, что делаю с любой новой системой: рисовал схему. Кубрик как контур. Марк, стабилизатор: боится всего, поэтому предусматривает все, такой в цепи полезен. Дэйв, силовая шина: простой, надежный, тянет нагрузку, беречь от перегрузок по части веры в людей. Крас, внешний фактор, источник помех, поставлен на мониторинг. Я сам, понятно, сопротивление: греюсь, но держу.

Про Мири в схеме не было ни строчки, и это была единственная фальсификация в моей документации: главный элемент моего личного контура значился в ней тумбочкой. Тумбочка стояла в метре от моей головы, в тумбочке под описью лежал скучный армейский терминал, и режим тишины шел уже седьмую неделю. Я честно держал уговор. Только с некоторых пор стал замечать за собой новое: пересказывать ей день. Молча, в голове, перед сном, по форме доклада: происшествий столько-то, наблюдений столько-то, Мери опять что-то знала раньше всех, разберемся. Доклад уходил в никуда, точнее, в метр пустоты между моей койкой и тумбочкой, и где-то на середине этого метра я обычно засыпал. Дурная привычка для конспиратора. Полезная для рассудка. Я взвесил обе оценки и привычку оставил.

Схема получалась рабочая, со всеми номиналами, кроме одного элемента.

Мери. Против ее имени в схеме стояло пустое место, и пустое место это меня, как всякого технаря, беспокоило больше любого перегретого узла. Элемент присутствовал в цепи. Элемент не потреблял, не излучал, не грелся. Элемент смотрел длинным взглядом и вел, я был уверен, какую-то свою ведомость.

Деталь неизвестного назначения, сказал бы Гейр, самая дорогая на всей туше. Или самая опасная. На сортировке такие полагалось откладывать в отдельный ящик и не тащить в общий контур, пока не поймешь.

Некуда было откладывать. Контур у нас был один на четверых, год длинный, а номинал неизвестной детали, как назло, выяснялся всегда одним и тем же способом.