«Наковальню» я пошел смотреть в первый же свободный час, один, заранее, по праву, которое сам себе выписал: на любую машину, с которой предстоит работать, я хожу знакомиться загодя. Дальний причал оказался действительно дальним: пятнадцать минут по техническим горизонтам, за доки, за платформенный терминал, туда, где кампус кончался и начинался его чулан.
Она стояла в мертвом захвате, носом к станции, и я увидел ее всю сразу, от среза до среза, и остановился, не дойдя, как останавливался когда-то на кладбище кораблей перед тушами, которые того стоили.
Корвет. Настоящий, боевой постройки, метров восемьдесят, конкордатских еще линий: у нынешних имперских кораблей обводы рисуют красивыми, у конкордатских их считали, и посчитанное вышло красивее нарисованного, так всегда бывает. Сорок лет службы читались по корпусу, как годовые кольца: родная броня с заводскими швами той, высокой школы. Латки первой эпохи, военные, грубые, наложенные когда-то в спешке и на совесть. Латки второй эпохи, ремонтные, вылизанные. И поверх всего, свежие имперские заплаты учебного периода: пластик, краска, экономия. У миделя, по левому борту, лежал старый ожог, залатанный и закрашенный, но ожоги не закрашиваются, ожоги остаются в геометрии: лист по ожогу всегда чуть иначе стоит. Что-то когда-то ударило эту машину в бок, всерьез, по-боевому, и машина это пережила, а Империя потом записала ее в тренажеры, потому что списать окончательно у конкордатской привычки не поднялась рука.
Я обошел ее по причальной ферме всю, медленно, по-хозяйски, читая. Читалась она, как хорошая книга с оторванной обложкой: биография богатая, имени нет. Бортовые номера учебные, свежие. Название закрашено, штатно, по регламенту перевода в учебный парк: списанным именам жить не положено.
А на носу, под слоем шаровой краски, там, где у корветов этой серии крепились литые буквы названия, слой лежал неровно. Буквы сняли, посадочные места зашпаклевали, закрасили, но шпаклевка за сорок лет села, и рельеф проступил, слепой, нечитаемый, как строчка под замазкой.
Я стянул перчатку и провел по рельефу ладонью. Читать руками меня научила свалка: глаза врут про геометрию, ладонь никогда. Первые буквы не читались вовсе, размазаны шпаклевкой в ноль. Середина угадывалась бугорками, без уверенности. А последние четыре сидели под краской четко, литые основания никуда не делись:
«…МАРУ».
Мару. Я постоял, гоняя ладонь по рельефу еще раз и еще. Что это было? Конец слова, конец имени. Чьего, какого, на каком языке, я не знал. В имперском корабельном реестре, который я листал в библиотеке по другим поводам, окончаний таких не водилось. Конкордатские списки в кадетскую библиотеку не завозили. Спросить? У кого. Зачем. Про что: про четыре бугорка под краской на носу списанной туши, которые не заметил, судя по нетронутой пыли, ни один человек за годы?
Я записал «…МАРУ» в тетрадь, в раздел, где у меня жили серийники и маркировки, и оставил там. Не на полке, полка для тревожного, а именно в тетради, среди маркировок: спокойная незакрытая позиция, дождется своего квартала. Некоторые слова умеют ждать, я это знал по одному плакату.
Из любопытства я потом, уже в библиотеке, полистал общий словарь: «мару» ни в одном имперском языке ничего не значило. Значило, судя по одной сноске, что-то в старых земных, из доспейсовой эпохи, что-то связанное то ли с кругом, то ли с кораблями, сноска была куцая и вела в фонды, куда кадетский допуск не пускал. Круг или корабль. Для машины с закрашенным именем, стоящей в мертвом захвате, оба варианта подходили одинаково грустно.
Жребий тянули в среду, всем курсом, в актовом зале, из барабана, честного, стеклянного, при свидетелях: Империя, когда хотела, умела в театр. Экипаж на сценарий полагался четырехместный: командир, оператор систем, техник, борт-инженер, распределение ролей внутри, по усмотрению командира. Командиров назначали не жребием, по успеваемости и старшинству: восемь лучших кадетов курса, по одному на экипаж. Крас в этой восьмерке был, разумеется, первым.
Дальше барабан крутился, фамилии падали в экипажи по три, и зал реагировал на каждую связку гулом, смешками, стонами: год совместной жизни научил курс понимать сочетаемость людей быстрее любой аналитики. Наши падали так: Мери, к тихому парню-командиру из четвертого потока. Марк выпал в шестой экипаж и побледнел, сверившись с какой-то внутренней таблицей: командиром шестого значился кадет Крас. Следом, через две фамилии, в тот же шестой выпал Дэйв, и я увидел, как он вытянул шею, ожидая худшего, и как осел, поняв, что худшее уже случилось с Марком, а с ним случился Крас.
А еще через четыре фамилии, из того же барабана, тем же стеклянным театром, в шестой экипаж выпал кадет Форк.
Зал выдал такой звук, какого не выдавал за весь жребий: не гул, не смешок, а общий короткий вдох, единый, на четыреста глоток, как перед нырком. Год длиной в год все видели всё: столовую, доску допусков, проверку с изолентой. И теперь стеклянный барабан, честный, при свидетелях, свел эти две фамилии в один отсек на один аварийный сценарий, и зал оценил драматургию мгновенно и целиком.
Дэйв застонал в голос, не скрываясь, со всей аграрной непосредственностью:
— Да за что-о…
Стон его, замечу, относился не к людям по отдельности, а к конфигурации: Дэйв единственный из зала оценил ситуацию не как зритель, а как человек, которому в этой конфигурации жить. Ему предстояло стоять между мной и Красом, всей своей левофланговой массой, весь сценарий, и он уже чувствовал, чем это пахнет. Зря, кстати, чувствовал: как показали тренировки, конфигурация повела себя приличнее прогнозов. Но в среду, в зале, этого не знал никто, включая барабан.
Марк с места, через ряд, посмотрел на меня взглядом, в котором таблицы горели синим пламенем. Мери не посмотрела вовсе, и это тоже было сообщением: значит, ничего неожиданного не произошло. Стеклянные барабаны, говорил ее затылок, тоже часть системы, а система любит сюжеты.
Итого, экипаж шесть: Крас, Форк, Марк, Дэйв. Три четверти кубрика четыреста двенадцать плюс человек с незакрытой позицией во главе. Стеклянный барабан, повторю, был честный, при свидетелях, и именно это делало его работу такой безупречной драматургически: судьбу не подделаешь, у нее чувство сюжета врожденное.
Крас поднялся со своего места, когда зачитали состав, и коротко, по-уставному, кивнул своему экипажу: мне, Марку, Дэйву. Кивок был правильный, командирский, без личного. Что бы там ни лежало под поверхностью, снаружи он объявлял: работаем.
Ну что ж. Работаем.
Мери отреагировала на мой жребий в тот же вечер, одной репликой, поданной, по ее обыкновению, в потолок кубрика после отбоя: «Смотри на него на тренировках. Не на сценарий». Я разобрал это по своей привычке на составные и разобранным записал: сценарий, говорила она, вещь известная, безвыигрышная, чего на него смотреть. А вот командир, у которого в экипаже человек с его незакрытой позицией, вещь неизвестная, и как он поведет себя под общей оценкой, надо видеть глазами. Совет был холодный, точный и, как все ее советы, бесплатный только на вид.
Первое собрание экипажа Крас провел в тот же вечер, в учебном классе, и провел, докладываю без удовольствия, образцово. Никакой личности, никаких подтекстов: схема сценария, какой ее знали по прошлым годам, роли, график подготовки. Марк на системы и расчеты, «у вас лучшая скорость обработки вводных на потоке, по опросным листам». Дэйв на борт-инженерию, «у вас руки и выносливость, этого достаточно, остальному научим». Мне: «Форк, силовая механика и живучесть. Возражения?» Возражений не было: распределение было безошибочное, каждый из нас четверых стоял на своем месте, и составил эту расстановку человек, который весь год, оказывается, видел, кто из нас что умеет. Под конец он сказал единственную фразу сверх регламента, глядя в стол, ровно: «Личные вопросы, у кого есть, сдать на хранение до конца сценария. Заберете после. Оценка идет на весь поток». И посмотрел на меня. Одну секунду. Я кивнул. Это был первый честный обмен между нами за год: два человека положили на стол общую работу и договорились не ронять ее друг другу на ноги.