Расписание не подвело. Плохие дни начались через полчаса и назывались «зачисление».
Зачисление в Имперскую Академию Космофлота устроено как разделочный конвейер, и я говорю это с уважением, как технарь технарям: продумано было все. Гусеницу новоприбывших завели в приемный ангар, разбили на десятки и пустили по постам, и на каждом посту от тебя отрезали кусок прежней жизни и приваривали кусок новой.
На первом посту отрезали волосы. Всем, под ноль, без обсуждений. Машинка у парикмахера была армейская, ровесница моего питбоя, и стригла с тем же звуком, с каким шуруповерт идет по ржавой резьбе. Я сел, подставил голову и вышел через сорок секунд лысый, как подшипник. Ика из нашего потока, было слышно за ширмой, попыталась сказать про «а можно хотя бы…». Нельзя. В Империи ты так, как в предписании, а в предписании волос не значилось.
Дальше был медосмотр, и вот он оказался единственным постом, где окраина взяла реванш у метрополии.
Врач, сухой дядька с холодными руками, работал парой с медицинским сканером и диктовал сестре за перегородку. Городских перед нами он разбирал подолгу, с комментариями: этому осанку, этому зрение, этот, цитирую, «до первого кросса». Потом сканер проехал по мне, врач посмотрел на выкладку, потом на меня, потом снова на выкладку, и в голосе его впервые за очередь появился интерес:
— Переломы. Два. Сросшиеся. Где ломал?
— На работе, — сказал я. — Производственное.
— Сколько тебе лет было на этой работе?
— По-разному, — честно ответил я.
Врач помолчал, поводил пальцем по выкладке, где, надо думать, светилось все мое детство в костях и связках, и продиктовал за перегородку: «Годен без ограничений». А мне сказал, тихо, не по протоколу:
— Легкие береги. Пылевой стаж у тебя, как у шахтера. Здесь воздух чистый, вот и дыши, пока дают.
Дыши, пока дают. Я шел к следующему посту и думал, что это, пожалуй, самый точный медицинский совет в моей жизни, и что доктор, сам того не зная, сформулировал главный принцип имперской социальной политики.
На следующем посту выдавали форму, и здесь у меня состоялся первый в жизни разговор с имперским каптером. Каптер был немолодой, необъятный и смотрел на нас, как весовщик на лом: без злобы, по объему.
— Размер.
— Не знаю, — честно сказал я. — Дома одежда была без размеров. Какая есть.
Каптер поднял на меня глаза, и в них мелькнуло что-то, что я уже видел сегодня у чиновника на узле. Опознание.
— Окраина, — сказал он не вопросом. Смерил меня взглядом, одним, от ботинок до лысины, крикнул куда-то в глубину стеллажей: — Второй ростовой, третий полнотный! — и добавил мне, тише, почти по-человечески: — Форму, кадет, тебе тут выдадут по размеру. Одну ее. Остальное будешь подгонять сам.
Форма оказалась жесткая, как новая брезентовая рукавица, пахла складом, химией и чуть-чуть машинным маслом, и сидела на мне так, как сидит одежда на манекене со свалки: все на месте, и все чужое. Я посмотрел на себя в зеркало примерочной и увидел незнакомого лысого парня в имперском сером, у которого из своего остались только руки, торчавшие из рукавов на положенные два сантиметра, и выражение лица, с которым на Целине принимают опись. Я это выражение знал. Я с ним вырос.
Свою одежду полагалось сдать в утилизацию или оплатить хранение. Я прикинул тариф хранения, умножил на сорок недель и сдал все в утилизацию с легким сердцем: целинская роба, попав наконец на настоящую орбитальную утилизацию, сделала карьеру, о которой не мечтала.
Третий пост был мой. Опись личных вещей.
К этому посту я готовился так, как не готовился к досмотру на узле, потому что досмотр смотрит на вещи, а опись смотрит в бумагу, и от бумаги зависело все. За столом сидел писарь, немолодой унтер с лицом человека, который за жизнь описал столько чужого имущества, что свое ему уже не интересно, и я, подходя, сделал ход, отрепетированный за четверо суток холода: положил на стол первым не ящик, не сумку, а лист. Целинскую опись, с печатью Центра, с перечнем, с графой шестой.
Унтер взял лист. Хмыкнул. Прочитал.
— Ишь ты, — сказал он. — С описью приехал. Первый раз вижу кадета, который сам себе опись привез.
— Дома без бумаги нельзя, — сказал я скучным голосом. — Пропадет что, потом доказывай.
— Это да, — согласился унтер с чувством, и стало ясно, что у него тоже когда-то что-то пропало, и он доказывал, и не доказал. Он разложил мои три единицы плюс инструмент, сверил по моему листу, перенес в свой, казенный, пункт за пунктом, и я следил, как формулировки перекочевывают дословно: «терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем». Дословно. Бумага рождала бумагу, наследуя все родовые черты, и мой питбой уезжал в имперский учет тем же скучным утилем, каким въехал в целинский.
На «предмете памятном, б/у» унтер притормозил, поднял на меня глаза, я приготовился объяснять про изоленту, но он только вздохнул:
— Памятный. Все с памятным едут. У одного вон банка с землей была. С землей, кадет! Земли ему казенной мало… — и проштамповал, не закончив мысль, которую, судя по вздоху, думал уже лет двадцать.
Присягу мы принимали в том же ангаре, повзводно, по громкой связи. Офицер на возвышении зачитывал текст со скоростью человека, у которого до конца смены оставалось шесть взводов, мы повторяли хором, вразнобой, глотая куски, и получалось у нас что-то вроде «служить… народам… беречь… имущество…». Имущество в этой скороговорке прозвучало отчетливее всего: его берегли даже фонетически. Я повторял со всеми, вслушивался в собственный голос в общем гуле и думал, что присяга, если разобрать ее на детали, состояла из вещей, под которыми я и так подписался бы: служить, беречь, не бросать. На Целине это называлось не присягой, а бригадой, но резьба совпадала.
После присяги нас впервые покормили по-настоящему, и про первый ужин в столовой Академии я обязан рассказать подробно, потому что он развеял миф, которым окраину пугали всю дорогу.
Миф гласил: в Академии кормят синтетикой, от которой светятся десны. Врали. Кормили настоящим: каша с мясом, хлеб, овощ неизвестной мне породы, но честного грунтового происхождения, и компот. Все горячее, все по норме, и норма эта, вот что меня добило, была рассчитана на растущего человека, занятого физическим трудом. Я знаю, как выглядит еда, рассчитанная на человека: у нее края порции ровные. Дома края порции всегда были результатом переговоров.
Опозорился я на скорости. Целинская привычка: еда, это окно между «дали» и «отняли», и окно надо успеть. Я смел свой поднос минуты за полторы и поднял глаза на десяток, который еще разворачивал приборы. Смотрели на меня со сложным чувством. Ика тихо спросила, догоняет ли нас кто-то. Брун, наоборот, посмотрел с уважением и попробовал угнаться, подавился кашей, был спасен ударом по спине от соседа.
— Не торопись, кадет, — сказал, проходя мимо, пожилой раздатчик, которому эта пантомима была, судя по лицу, не первая и не сотая. — Еду тут не отнимают, порция твоя, никто не тронет. Отнимают время: по расписанию, и все. А время в тебя силой не запихнешь.
Я запомнил. Раздатчики, весовщики и кладовщики, как я давно заметил, устроены одинаково по всей галактике: сто лет стоят на выдаче чего-нибудь ограниченного и от этого понимают про жизнь больше штатных философов.
Потом был номер кубрика, четыреста двенадцать, палуба С, и талон на койку, и вечер, и я уже почти поверил, что первый день кончился.
Первый день Академии не кончается. Это я теперь знаю точно, потому что в восемнадцать тридцать по корабельному времени наш десяток выстроили в коридоре палубы С, и старшекурсник с повязкой дежурного, оглядев нас с высоты своего второго курса, произнес речь, которую я запомнил дословно, потому что она была короткая:
— Поздравляю с зачислением. Швабры в нише.
Белые палубы Академии, объявляю это официально, как человек, отдраивший в первый же вечер сорок метров одной из них: белые они потому, что их каждую ночь моют первогодки. Вручную. Шваброй, пастой и щеткой, до состояния «смотрись и плачь». Паста пахла хлором и мятой, сочетание, которое я не забуду до конца жизни, и оттирала все: следы, полосы, окалину, иллюзии. Особенно иллюзии. По иллюзиям она работала лучше всего.