Он притормозил. Не остановился, а именно сбавил шаг, на те полсекунды, которых хватает для короткой передачи. Посмотрел на меня, ровно, без раздражения, устало почти, как смотрят на прожитое, и сказал два слова:

— До осени, Форк.

И пошел дальше, к лифтам, а я остался со шваброй посреди коридора, разбирая интонацию, как разбирал весь этот год чужие непереведенные жесты. Угрозы в ней не было. Перемирия тоже. Это было расписание. Констатация факта, что осенью мы оба будем здесь, и все, что между нами не закрыто, будет здесь же, и торопиться некуда: у нас впереди три года, времени на войну хватит. «До осени» в его исполнении значило примерно то же, что мой таймер: счет продолжается, до связи.

— До осени, — сказал я в пустой коридор. Лифт уже закрылся.

И наступила тишина.

В первый вечер этой тишины я сделал то, что откладывал год: сходил на обзорную палубу, один, без строя, без «не задерживаем», встал у купола и досмотрел то, что нам показали на полчаса в первый день. Планета висела внизу, голубая, ночная уже наполовину, с россыпью городов по темной стороне, и я стоял перед ней столько, сколько хотел. Оказалось, минут двадцать: дольше не стоится даже перед планетой, если ты целинской сборки. Руки попросили работы, и я пошел работать.

Вот про эту тишину, тишину пустого кампуса, я должен сказать отдельно, потому что она оказалась не тем, чем я ее ждал. Я ждал облегчения: год толкотни, четыре сотни глоток, вечный гул, и вот, наконец, никого. А получил я гул наоборот: коридоры, спроектированные под топот, молчали неправильно, гулко, с эхом, которого при людях не бывает. Кубрик четыреста двенадцать на одного жильца оказался велик, как ангар. Койка Марка без расписания над ней, койка Дэйва без храпа, койка Мери без Мери: три заправленных прямоугольника, и я, и наряды по утрам, и столовая, где Дед, оставшийся на каникулы при своих котлах, наливал мне, как оставшемуся, двойное и не спрашивал ничего, потому что Дед.

Один наряд из сорока двух заслуживает отдельного места в этой хронике, и я его отведу.

На третьей неделе каникул в моем графике появилась строка: «дальний причал, вспомогательные работы, в распоряжение техслужбы». Я пришел и увидел: у «Наковальни» стояли леса, вокруг ходила бригада Ходана в усиленном составе, а на палубе, у вскрытого короба второй магистрали, лежал он. Новый жгут. Заводской, в родной упаковке, с паспортом и пломбами: служебная проверка, начатая с моего обгоревшего вещдока, дожевала интендантскую службу до конца, и замена, ждавшая своего квартала три года, приехала за три недели. Империя умеет быстро. Ей просто нужно, чтобы сначала задымилось.

Ходан, увидев меня в списке присланных, ничего не сказал, только кивнул на короб: работай. И я весь наряд, восемь часов, менял с бригадой жгут второй магистрали корвета «Наковальня»: выводил старую косу, зачищал посадочные, укладывал новую, маркировал, звонил линии. Дисциплинарное взыскание, если кто забыл, за то, что я эту магистраль спас. Наказание работой по замене того, о чем я подавал рапорт. Я искал в этой конструкции иронию и не нашел: нашел справедливость, кривую, имперскую, единственно здесь возможную. Кто услышал машину, тот ее и чинит. По-моему, честно.

Под конец смены, когда новая коса легла и прозвонилась вся, Ходан подошел, положил ладонь на закрытый короб, подержал, как держат на плече. Потом посмотрел на меня.

— Ну вот, — сказал он. — Теперь поживет.

И это «поживет» было мне лучшей записью в характеристику, отдельной строкой, без каллиграфии.

Наряды вообще оказались спасением, и тот, кто их расписывал, понимал в наказаниях больше, чем положено канцелярии. Два через день, по знакомым объектам: руки заняты, день структурирован, усталость честная. В свободные дни я отсыпался, гонял с Мири расписание второго курса, вперед, по плану, который она составила, не дожидаясь осени, и приводил в порядок хозяйство: нычку, инструмент, тетради. Жизнь стояла простая, рабочая, почти целинская, и в ней было бы совсем хорошо, если бы не одно дело, которое я тащил перед собой всю первую неделю каникул, как тащат тяжелый ящик: перехватывая, ставя, снова поднимая.

Вечера свободных дней делились между нычкой и столовой. В столовой правил Дед, оставшийся при котлах на все лето, и кормил нас, каникулярных сидельцев, числом одиннадцать душ, по-семейному: двойное, без очереди, с разговорами. На вторую неделю он спросил, как прошел мой сценарий, и я ответил его же словами, что суп сварить не вышло, зато вышло без соплей. Дед посмотрел на мои руки, на сходящие следы ожогов, и вынес вердикт, который я предъявляю всем, кто спрашивает меня про тот год: «Значит, сварил. Просто не суп». Больше мы к теме не возвращались: у поваров конкордатской школы разговор о главном укладывается в одну подачу.

В нычке шла своя летняя жизнь. Мири составила программу второго курса, вперед, по всем дисциплинам, с опережением на четверть, и гоняла меня по ней вечерами, «чтобы осенью скучал качественно». Киношкола перешла на летнее расписание: два куска за вечер, лимит визора мы подняли, я перебрал ему охлаждение. Второй игровой чип оставался в резерве, ее решением, без пересмотра: «дефицит продлевает ценность, наблюдение подтверждается». А еще она затеяла проект, о котором я узнал случайно, поймав в питбое незнакомую активность: она писала. Что-то свое, в закрытый раздел, по ночам, когда я спал. На прямой вопрос ответила прямо: «Веду журнал. Форма: повествование. Основание: изученный материал показывает, что события, не превращенные в историю, теряются». Я спросил, про что журнал. Пауза была тройная. «Про тебя, курсант. Ты теряешься чаще прочих». Я не стал уточнять. Когда-нибудь спрошу почитать. Лет через десять. Если наберусь.

Послания.

Их накопилось семь. Семь непросмотренных видеопосланий с Целины: три довоенных, простите, дозачетных, и четыре, пришедших за недели «Наковальни», разбора и конца года, когда мне было, вот честное слово, было не до… Ладно. Стоп. Правда такая: мне было страшно. Всю весну, с каждым новым «входящее видеопослание, 1 шт.», страх этот рос на размер послания, потому что я знал, что там: диспетчерская, табло, «работай, сынок», мама, которая держится, и я, который смотрит на это из своей второй жизни, где пожары, сайлены и напарница с военными протоколами, и не может рассказать ей ровно ничего из того, что составляет теперь его настоящую жизнь. Каждое послание было зеркалом, в котором я видел размер своего вранья. Неотвеченные, они хотя бы не росли.

В второе воскресенье каникул, вечером, я сел на койку, поставил перед собой планшет, вывел список из семи строк и сделал то, что надо было сделать давно: нажал первую и дальше не останавливался.

Семь посланий подряд, это сорок минут. И это, доложу вам, совсем не то же самое, что семь посланий по отдельности.

По отдельности каждое было одинаковое: диспетчерская, табло, вполоборота, «работай, сынок». А подряд, залпом, они сложились в то, чего по одному не видно никогда, как не видно хода стрелки, если смотреть на нее в упор. Подряд стало видно, как за семь недель меняется свет в диспетчерской: от зимнего к весеннему, табло то же, тени другие. Как в третьем послании она держит руку на пульте, а в пятом рука лежит на коленях, и по этой руке видно смену, которая была перед записью. Как в шестом она улыбается на середине фразы, чему-то за кадром, Ведру, судя по направлению, и улыбка эта моложе ее на двадцать лет. И как во всех семи, во всех, без исключения, есть полсекунды в самом конце, после «работай, сынок», перед тем, как погаснуть: полсекунды, когда она уже все сказала и еще смотрит. Просто смотрит в камеру, туда, где буду я.

По одному посланию эти полсекунды не значат ничего: ну, задержалась, ну, кнопка тугая. Семь раз подряд они складываются в неподвижную, терпеливую, восьминедельную очередь ожидания, и очередь эта стоит к тебе, и ты в ней единственное окно.

И еще одно сложилось залпом, чего я не увижу больше нигде и никогда, потому что для этого надо смотреть семь посланий подряд, зная расписание целинских смен наизусть. Все семь были записаны в пересменок. Все семь, за минуту сорок до начала составов, в единственные ее свободные полторы минуты за десять часов. Она не записывала мне послания в выходные, из дома, спокойно, с чаем. Она записывала их с рабочего места, вклинивая меня между караванами, потому что… я знал почему. Потому что дома, спокойно, с чаем, получилось бы длинно. А длинно, это у нас в семье не формат. Длинно, это как объятие дольше двух счетов: никто не умеет, все хотят.