Ест похлебку Андрий… кажется, говорит что-то… в хате или на дворе?…

– Почему не ужинаешь?,

– А?

– Ужинать иди…

– Ужинай один… я потом…

Ложки надо бы по… а-а-а! помыть. Ноги такие тяжелые, будто в сапогах… а голова… голова едва на плечах держится…

Ну, наконец-то… На завалинке лучше. Ты спишь, Гафий-ка? Подушку взяла бы. Ну, спи и так, дитятко, если заснула. Ой, косточки мои, косточки болезные. Ой, мои рученьки, ноженьки… Иже еси на небеси. Хлеб наш насущный. А-а-а!… звезды смотрят с неба, лягушки зовут спать. Голубой купол опускается все ниже и ниже… Наваливается на тело, опускает веки… Так сладко, спокойно. Не встал бы и на суд Страшный, не поднялся б, если бы счастье позвало… А небо все ниже и ниже… ласкает, обнимает… звезды щекочут, будто целуют. Душа растворилась в синеве, тело липнет к завалинке и тает, как воск на огне. Нет ничего… небытие… полное небытие!…

Разве это не радость!

Сразу же после жатвы стало ясно, что зима будет голодной. Все засуха да засуха. Рожь сгорела, хлеб уродился редкий и слабый. Смех и горе было смотреть на то, сколько заработали Маланка с Гафийкой, а настрелянных Андрием уток и зайцев паны съели. Еще труднее будет заработать в эту зиму, чем в прошлую, а те – мерившие землю, как ушли, так и след их простыл. Ни слуху ни духу. Андрий тоже молчит что-то о заводе.

По селу шли разговоры о Гудзе. Рассказывали, что он в ярости дубиной убил вола. Ударил по уху и расколол череп. За это пан выгнал его из усадьбы, и теперь Гудзь шляется без работы, пропивает последнюю одежду и хвалится, что и с паном будет, как с волом. Однажды Гудзь забежал и к Андрию.

– Ловишь рыбку, «пане добродзею»? – приветствовал он его с пьяным смехом.- Лови, лови, может, ею подавятся те, которые едят ее. Заводчик!… Думает, что для пего завод выстроят. Как же, беса пухлого дождешься!… Совы да вороны там жить будут, пока не завалится все к чертовой матери. Говори – отпускаешь Гафийку? Нет? Хочешь с голоду пропасть, как рыжая мышь зимой? Ну, подыхай, сатана тебя возьми, со всем своим отродьем, мне-то что? Найдем и другую!…

Он рассердился, загремел дверью и вышел из хаты, но через минуту вновь просунулось в дверь красное упрямое лицо.

– Эй вы, заводчики! Помните одно, еще придет коза к возу и скажет «ме»… Но Гудзь покажет дулю,- вот!…

Андрий не выдержал.

– Ах ты пьянчуга, живодер, что тебе от меня нужно? – бросился он к двери, да Маланка не пустила.

– Оставь! – пронзительно завизжала она и засверкала на него зелеными, полными злорадства глазами.- Не тронь, изувечит. Тогда как на завод пойдешь?

– На завод?

– Ну да…

– На завод, говоришь?

– Слыхал же… выстроят для тебя…

Она цедила слова, будто яд.

Андрия душила злоба.

– Зудишь, болячка? Зуди, зуди, пока не почешу. Лучше скажи: засеяла поля свои? Много тебе намерили? Где ж те паны, которым ты руки лизала?

– А где ж? Завод тебе строят…

– Ты опять свое?…

Андрий побил Маланку. Она лежала на лавке и громко стонала, а он бродил по оголенным серым полям, равнодушно, без цели, лишь бы подальше быть от дома.

Гафийка плакала. Она лучше нанялась бы.

К покрову вернулся Прокоп. Шел слух, ему не посчастливилось. Сперва не мог наняться, народу нашло больше, чем нужно, и цены упали; потом заболел в Каховке и пролежал месяц, затем направился в Таврию, а оттуда попал на самое Черноморье. Вернулся ободранный, больной и без денег. Маланка не слишком верила этому. Чего только люди не наговорят! И она тайно от своих побежала, словно по делу, к Кандзюбихе. Оказалось – правда. На Прокопе лица нет, даже почернел, от ветра валится да все отлеживается, а старуха Кандзюбиха едва не плачет, рассказывая, что насилу очистила сына от вшей. Где уж ему жениться – думал заработать хоть на свадьбу, а тем временем такой год выпал, что и хлеба не хватит…

Грустная возвратилась домой Маланка и никому не рассказала, что видела и слышала. Пусть это умрет вместе с ней.

Чем ближе было к филипповкам, тем больше Маланка теряла покой. Не давала покоя и Гафийке. Дух аккуратности и порядка овладел ею совершенно – и она возилась по целым дням: дважды побелила хату снаружи и внутри, ежедневно подмазывала печь да подводила красной глиной шесток.

Гафийке пришлось вырезать из бумаги новых казаков и цветы и наклеить их на стены от икон до самых дверей. Крылья голубков, колыхавшихся перед образами на нитке, заменены были новыми, еще более яркими, а для того, чтобы достать обоев с красными розами под образа, пошли все яйца, собранные одно к одному.

– Что ты ходишь черпая! – гремела Маланка на Га-фийку и заставляла ее едва ли не ежедневно менять рубашку. Сама чесала ей голову и вплетала в косы новые ленты. По осенним вечерам она рано зажигала свет, прихорашивалась, будто в праздник, и, сидя в своей прибранной хатке, часто поглядывала на дверь, тревожно прислушиваясь к лаю собак, и волновалась, будто кого-то ожидая.

Иногда днем, бросив работу, она выдвигала из угла Га-фийкин сундук и рассматривала ее убогую одежу, разворачивала расшитые полотенца и переводила задумчивый взгляд на дочь. Потом поправляла на ней монисто, обдергивала рубашку, укладывала складки юбки и печально покачивала головой, смахнув украдкой слезы.

Но что она не могла равнодушно слышать – так это бубен. Как только с дальнего края села иод облачным осенним небом раздавался его глухой: звук, она выскакивала во двор, прислушивалась, старалась угадать, в чьем дворе справляют свадьбу, и проявляла столько любопытства, кто кого посватал, словно надеялась сама скоро выйти замуж. Она жила в вечной тревоге, ее движения стали быстрыми, нервными, а небольшие черные глаза беспокойно поблескивали.

А бубен гудел. Начиная с середины недели по улицам ходили невесты с распущенными косами и кланялись в ноги, приглашая на свадьбу, или месил грязь свадебный поезд, наполняя холодный воздух песнями. Маланка в одной рубашке выскакивала на порог, подпирала голову ладонью и жадно следила за свадебной процессией, зябла и не замечала этого. Она несказанно раздражалась.

Каждый посватавшийся парубок, каждая дивчина, подавшая полотенце, внезапно теряли в ее глазах цену, не стоили доброго слова.

– Посватался! Взял добро! – шипела она с кривой усмешкой.- Будет кормить чужих детей и жинку-недотепу… Разве никто не знает, что она и хлеба спечь не умеет, ей бы только с хлопцами ржать…

– Связалась с этим ледащим… Рябой, гнусавый, да и вор: украл в прошлом году мешок жита с гумна…

Зато, встречаясь с женщинами, у которых были взрослые сыновья, она становилась сладкой и хвасталась дочкой: слава тебе, господи, такая она у нее работящая, такая добрая, послушная, как теленочек…

Время тянулось.

Вечер за вечером просиживали они с Гафийкой в прибранной, как на пасху, хате, в чистой одежде, словно поджидали дорогого гостя, который вот-вот неизвестно откуда придет, застучит сапогами перед хатой, переполошит собак и откроет дверь. У Маланки спрятана была даже в чуланчике среди старого тряпья бутылка водки, о которой, кроме нее, никто не знал,

А вокруг раздавалась музыка, звенели бубны и тревожили ночную тишину пьяные песни. Никто не являлся. Покосившиеся стены халупки, выставив бока, моргали по углам морщинами-тенями, бумажные казаки, подбоченясь, стояли в ряд и молча смотрели на темный свет лампадки, а аккуратные голубки поворачивались перед образами, и длинные тени от их крыльев двигались на низком потолке. Неутихающая тревога, словно дерево из семечка, росла в Маланкиной душе. Неужели не придут? Неужели никто не посватается? Она перебирала в памяти всех парубков-односельчан – и богатых, и средних, и даже бедных, хотя дольше останавливалась на богатых. Соображала, прикидывала и все надеялась. Иногда она думала, что Гафийка сама виновата.

– Эй ты, недотепа! – кричала она на нее, когда Гафийка случайно роняла из рук веретено или задевала что-нибудь по дороге.- Какая из тебя хозяйка выйдет, ты ни ступить, ни сделать ничего как следует не можешь?