Это было прекрасно.

* * *

Так протекали дни моего intermezzo среди безлюдья, тишины и чистоты. И благословен я был между золотым солнцем и зеленой землею. Благословен был покой моей души. Из-под ветхой страницы жизнь выглядывала новая, чистая – и неужели мне хотелось бы узнать, что на ней будет написано? Неужели не задрожал бы я опять перед тенью человека и не ужаснулся бы мысли, что, может быть, горе человеческое притаилось где-то и подстерегает меня?

Если произойдет такое чудо – это будет ваша заслуга, зеленые нивы с шелковым шумом, и твоя, кукушка. Твое печальное «ку-ку» наплывало, как слезы на плакучей березе, и смывало мою усталость.

* * *

Мы все-таки встретились на поле и молча постояли с минуту – я и человек. Это был обыкновенный крестьянин. Не знаю, каким я ему показался, но сквозь него я увидел вдруг кучу черных соломенных крыш, затертых иивами, девушек в облаке пыли, возвращающихся с работы на чужом ноле, грязных, некрасивых, с обвислыми грудями, костлявыми спинами… бледных женщин в черных порванных юбках, клонившихся, как тени, над коноплей… сифилитических детей вперемежку с голодными псами… Все, на что смотрел и чего словно не видел. Он был для меня как палочка дирижера, вызывающая внезапно из мертвой тишины целую бурю звуков.

Я не бежал; наоборот, мы начали разговор, точно старые знакомые.

Он говорил о вещах, наполнивших меня ужасом, так просто и спокойно, как жаворонок бросает на поле свою песню, а я стоял и слушал, и что-то трепетало во мне.

Ага, человеческое горе, ты все-таки ловишь меня! И я не бегу? Уже натянулись ослабевшие струны, уже чужое горе может играть на них!

– Говори, говори…

Что говорить? В этом зеленом море ему принадлежит капля. В чей дом пришла горячка и задушила детей, тому легче… Иного бог жалеет. А у него целых пять ртов, как ветряных мельниц, которым надо что-то бросить на жернова.

«Пятерых деток голодных почему-то не унесла горячка».

– Говори, говори…

Люди хотели голыми руками землю взять, и вот добились: кто давится в могиле сырой землей, а кто копает ее в Сибири… Ему еще ничего: год бил вшей в тюрьме, а теперь раз в неделю становой бьет его по морде…

«Раз в неделю человека бьют по лицу».

– Говори, говори!…

Как только воскресенье – люди в церковь, а он «на явку» к становому. А все-таки меньшая обида, чем от своих. Боишься слово сказать. Был тебе приятелем и единомышленником, а теперь, может, продает тебя исподтишка. Отрываешь слово, как клочок от собственного сердца, а он его – псам…

«Самый близкий человек готов продать».

– Говори, говори…

Ходишь среди людей, как среди волков. Знаешь одно – остерегаться. Везде настороженные уши. Везде протянутые руки. Бедный у нищего рубаху с плетня ворует, сосед у соседа, отец у сына.

«Среди людей, как среди волков».

– Говори, говори…

Людей едят сифилис, нужда, водка, а они в темноте пожирают друг друга. Как нам еще светит солнце и не погаснет? Как мы можем так жить?

– Говори, говори! Растопи гневом небесный купол. Заволоки его тучами твоего горя, чтобы грянули молния и гром. Освежи небо и землю. Потуши солнце и зажги в небе другое. Говори, говори…

* * *

Город вновь протянул ко мне свою железную руку в зеленые поля. Покорно дал взять себя и, пока железо тряслось и лязгало, я еще раз, напоследок, впитывал покой равнины, синюю дрему дальних просторов. Прощайте, нивы. Катите шум на своих позлащенных солнцем спинах. Может быть, кому-нибудь он пойдет на пользу так же, как мне. И ты, кукушка, на вершине березы. Ты тоже настраивала струны моей души. Они ослабели, истерзанные грубыми пальцами, но теперь натягиваются вновь. Слышите? Вот они даже прозвенели… Прощайте. Иду к людям. Душа готова, струны тугие настроены, она уже играет…

‹Сентябрь 1908 г.›

ЧТО ЗАПИСАНО В КНИГУ ЖИЗНИ

Пришлось бабке слезть с печи: внучка захворала, и понадобилось ей тепло. А на лавке в тесной хате места не было, вот и устроилась бабка на полу. Сын и невестка будто и не заметили. Там она и осталась.

Из угла между дверью и посудной полкой, где на полу лежала она- старая, забытая смертью мать,- все представлялось необычным. До сих пор годами валялась на печи и привыкла смотреть сверху вниз. Тогда внуки казались маленькими, слепнувшие глаза отдыхали на русых головках или ловили сердитые, отмеченные печатью нужды, лица невестки и сына, проплывавшие мимо нее от двери к печи. И уже из-за печи доносились их голоса.

Теперь все внезапно выросло. Дети, тянувшиеся над ней к полке и осыпавшие хлебными крошками и соринками, сапоги сына – старые, с налипшим снегом, тяжелые, как горы, и босые ноги невестки, которые возникали у самого лица и закрывали весь мир. Теперь она видела проворный огонь в печи, пожиравший топливо, но умиравший от голода, черные углы под лавками, разевавшие беззубые рты и дышавшие гнилой сыростью. Порой, когда открывалась дверь и облако белого пара, словно туман, стлалось по полу, закрывая все, казалось – такой должна быть и смерть, мутная, безглазая, леденящая ноги.

Где же она? Почему не приходит? Не дозовется бабка. Бродит смерть вокруг, а бабку забыла. Мужа взяла, задушила семерых детей, вот-вот – не заметишь – за внучкой явится. Всюду косой прошлась, выкосила целые луга, а о бабке забыла. И странно и страшно, что так трудно умереть.

Долгими днями и еще более долгими ночами, когда мыши бегают по гнилой картошке и по телу бабки, а тараканы шуршат рядом, как возле старой тряпицы, тихоиько лежит бабка, и время от времени вылетает из ее высохшей груди жалобный стон, тонкий, как будто скулит слепой щенок.

– Ох-ох!… Где это смерть моя запропастилась!…

– Нет на вас конца! Спать не даете…- сердито ворчит невестка, и под ней скрипит лавка.

– Не-ет,- говорит бабка в тон невестке и облизывает десны, где когда-то были зубы, и лижет высохшие, ввалившиеся губы.

Бабке хочется кисленького, капустки или огуречного рассолу, а в дремоте сливаются сны и действительность: обрывки сказок, «Отче наш», тяжелые, как горы, сапоги сына, оставляющие мокрые следы.

Затем сон внезапно исчезает, будто его смыло, и бабка чувствует свое маленькое тело, которому твердо и холодно лежать на жиденькой подстилке, в сыром углу.

Зачем она живет? Кому нужна? Жизнь выела из нее силу и, как шелуху от картошки, бросила в угол. А душа крепко ухватилась за эту оболочку и не хочет ее оставить.

Мало места занимает бабка на свете,- угол под полкой для посуды, а всем мешает, мало хлеба съест, а когда в хате нужда – и это много. И вновь шелестят увядшие уста, как сухие листья:

– Ох!., смертопька моя… где ты?

Тело порой требовало своего. У этих костей и кожи, у этого высохшего живота, пустых грудей возникало непреодолимое, фантастическое желание и заглушало разум:

– Мо-лоч-ка!

Тогда на невестку нападал смех. Ничего не говорила, только тряслись от смеха ее груди, лицо и живот, она смеялась так, что даже виднелись за ее покривленными губами белые зубы.

Бабке было очень обидно. Не дают молочка… Молочка не дают…

Она от огорчения морщилась, ворчала, ей до слез молочка хотелось, хотя знала,- его не видит даже больной ребенок.

Невестка наконец хватала веник, и бабка исчезала в облаке пыли.

– Ноги уберите! Вымету в сени вместе с мусором!…

Бабка убирала ноги и долго – невидимая – кашляла под

полкой.

Днем ее обседала детвора, как пятеро желторотых воробушков. Детские глаза глядели бабке в рот…

– Расскажите сказку.

Рот открывался, как пустой кошелек, и шипели слова, что-то о царевиче, золоте, дорогих кушаньях. Но язык высовывался, слизывал начатое, и бабка кончала другим,- о лошадиной голове или злой мачехе. Она употребляла старинные слова, непонятные детям. Им становилось скучно.