– Ага! Он идет! Он идет!… – кривились в усмешку ее губы, даже слезы перестали литься из глаз. Она спешила навстречу.

Крестный ход все приближался.

Когда же наконец ее овеяло духом человеческой массы и охватили страшные для нее голоса, слепая Эстерка стала, подняла руку, словно хотела остановить ряды, и закричала. Слова сливались у нее в горле в неясный крик. Она потрясала руками и стояла так, с открытым ртом. Сильное возбуждение, гнев отняли у нее речь. Она кричала что-то неясное, а ей казалось, что она говорит и извергает всю свою боль, все горе и всю ненависть.

– Слушай, ты, еврейский сын! – кричала она слова, которые оставались у нее в горле.-Ты снова идешь? Ты, отнявший моих детей! Моего Лейбу и моего Хаима. Ты снова благословишь проливать кровь твоего народа!… Слушай, отдай мне моих сыновей… Это я говорю тебе, я… слепая Эстерка, выплакавшая глаза… я, мать сыновей моих бедных… Слушай, куда ты идешь, остановись… Хватит крови…

И она трясла кулаками и кричала слова, которые оставались глубоко в груди. Слезы, стекая из незрячих глаз, наполняли старый черный рот с двумя пеньками желтых зубов.

А мимо нее топотали тысячи ног, дышали тысячи грудей, ревели басы и плясали, как безумные, колокола. Большие, средние, маленькие…

‹Август 1906 г.›

НЕИЗВЕСТНЫЙ

Этюд

…К чему? и откуда желания? Жизнь осталась там, за каменной оградой, а здесь, в серых, холодных стенах, со мною замкнулась смерть. Я не боюсь ее. Я звал ее на правое дело, и она пришла. Взяла жертву, а потом, как благодарный пес, прилегла у моих ног… Теперь она со мною… Что же, смотри оттуда, из черных углов, на мою тень, подстерегай меня кровавым глазом… Это тебе награда.

Но я еще жив. Чувствую под собой жесткий тюремный матрас, вижу свое тело, вытянутое на постели, свои длинные ноги, обутые в башмаки, свои руки, которыми я… В углу мерцает лампочка, а над ней нависла серая и влажная враждебная тишина. Но я не хочу видеть этого… не хочу… Зажмуриваю глаза. Огненные круги. Пляшут и мечут искры… А теперь… те-* перь уже течет река жизни. И что из того, что меня заперли в этот холодный погреб, ведь весь пышный мир, все краски, весь ход жизни здесь, во мне, в голове, в сердце… Ах, как мне хочется полными пригоршнями черпать золотой воздух… как мне хочется взять перо, обмакнуть его в небесную синеву, в бурные воды, в кровь своего сердца и все описать, в последний раз описать, что видел, что чувствовал. Клочок бумаги, лишь клочок бумаги… Эй вы, тюремщики! Нельзя? Что? Человеку, который обречен на смерть? Ха-ха!… Ну, что ж! Может, так лучше. Буду лежать и низать, как ожерелье, нить своих мыслей, без слов, без чернил и без бумаги. Ведь мысли быстры и легки, как птицы, а слова – как силок, в который их ловишь: одну поймаешь, а остальные упорхнут… Это будет мое творение, быть может, самое прекрасное из всех, что читали люди, это будет повесть для единственного читателя, самого благодарного и чуткого. И это будет нить, соединяющая смерть с жизнью, и пока она прядется, я еще жив.

Как зазвучали вдруг все голоса… как хлынул вдруг поток жизни в эту могилу… Ах, как все теснится вокруг!… Нет, не могу,

Подождите. Дайте припомнить. Ага!

Все были такими серьезными, такими бледными и решительными, когда спросили: кто возьмет на себя? «Я». Это из моей груди жгучим льдом вырвалось «я». И сразу встала стена между мною и товарищами, между мною и жизнью. Щелкнул замок, и в сердце замкнулась решимость. Объятья и поцелуи, а через несколько часов я уже ехал, тот «неизвестный», который… и т. д. Я был без имени, роду и племени, и только моего товарища каждый мог бы узнать. Он звался кратко: браунинг.

Было необычайно холодное утро, когда я приехал. Да, было холодно. С севера поднялся лютый враг, сверкающий и острый, как меч, и светил ледяным глазом, и гнал своим дыханием дым по небу, а его черные тени – по снегу. Солнце стояло какое-то робкое и беспомощное. Боялось даже моргнуть. Утоптанный снег плотно прилегал к земле, гладенький, покорный. Бежали куда-то люди и лошади, бежал дым, бежал белый пар от людей и животных, словно жестокий враг гнался за ними. Мне не было страшно. Скорее – любопытно. Осматривал город, теперь ставший мне близким, как могила, город, в котором дома сбились в кучу, как овцы в стужу; от мороза мужчины казались седыми, а лица женщин цвели, как мак.

В тот же день отправился бродить. Смешался с толпой и ходил. Серый, чужой, неизвестный. Вдоль неизвестных улиц. Молчал, хоть надо было расспрашивать, хоть надо было много знать. Где он живет? Когда выходит и где бывает? Когда ест, спит, все его привычки. Какая у него внешность?… Но постепенно. Не все сразу. Плана не было. Где? Как? Когда?… Вернее, были тысячи планов, которые кружились и гасли в мозгу, как снопы искр от паровоза в темноте поля… Была лишь уверенность, твердая, как скала: он будет мой. И я нашел дом, где он живет. Желтый, большой, холодный. Казенная будка и казенный сторож, который согревал руки и скрипел по снегу взад и вперед, как пес на цепи.

– Ага!

Сказал я это?

Нет, только подумал.

Я сел на бульваре напротив дома, и дом враждебно глядел на меня рядами черных, холодных окон. Мне хотелось глазами разрушить стены, чтобы увидеть его, по вине которого дымились деревни и истекали кровью люди, как затравленные звери. Ведь и он, и те деревни, и люди, и я, и браунинг были звеньями одной цепи. И чем дольше сидел я против этого дома, тем больше жгла мое сердце холодная льдина решимости.

– Так нужно.

Сказал я это?

Нет, только подумал.

И снова вокруг меня люди, снова поток. Какое сегодня голубое небо, какое высокое и чистое! А золотой смех солнца! От лошадей валит пар, куда-то бегут люди, а мороз высекает искры. И весело оттого, что на молодых лицах торчат молочные усы, как в маскараде, а лошади белые и мохнатые, словно ягнята. Дзень-дзелень-дзень… Роняют колокольчики прозрачные звуки, а за быстроногой лошадкой плывут саночки. Бежит навстречу девушка. Щеки пылают, глаза горят и ловят мой взгляд с таким жаром, с таким порывом, на какой способны лишь те, что встречаются на мгновение, а расстаются навсегда. И этот роман на миг, прекрасный и короткий, подобен падающей звезде. Я благодарен тебе. Ты бросила цветок в мое сердце, а я поймал его и сохраню, быть может, до самой могилы. До могилы? Какой могилы? Ах, правда…

Теперь я всегда среди людей, серый, чужой, неизвестный. Вбираю в себя, как земля капли во время засухи, все, что мне нужно. Откуда? Здесь, там, в воздухе. Ведь все его знали, ведь всем он ненавистен, всем вредил, и все на него ворчали, как трусливые собаки, которые боятся укусить. Г1о утрам он иногда гуляет. Ага!… Но не один, при нем охрана. В двенадцать он принимает у себя, но незнакомых обыскивают. Я уже знал, что у него есть дочь, любимая дочь, но еще больше он любит театр. Знал его привычку – оглаживать бороду, и другую привычку – прятать кулак за спину. Знал, наконец, когда он ест, ложится спать, встает, знал все, что было нужно, и даже ненужное. Знал, словно собирался писать биографию или некролог. Самого не видел, однако театр привлек мое внимание. Стоял у столбов, читал афиши, старался угадать, чем может прельстить Фифи, какова из себя Сесиль и кто из них красивее. Побывал даже в театре, Фифи видел, видел Сесиль – его не было.

И снова бродил. Одинокий, серый и неизвестный, словно далекая, бледная тень.

Наконец увидел. Однажды… помню… Утром шел снег. Ровный, густой и теплый. Маленькие существа, почившие в небе, слетали на землю для вечного упокоения на тихое кладбище. Ряды домов, ряды деревьев белыми тенями уходили куда-то вдаль и расплывались в тумане. Белый потоп. Все звуки шли снизу, будто из-под воды. Глухо гудел соборный колокол, долго и жалобно плакали затопленные звуки. Шур-шур… шур-шур…- мерно шуршали шаги. Словно какой-то великан жевал под водой, жевал и проглатывал звуки. И все, что двигалось в тумане, становилось тенью, исчезало навсегда.