Уже виднелись хаты.

Тогда он вдруг поднялся в санях, поглядел вперед, оглянулся назад и круто повернул лошаденку.

– Но-о, стер-ва!

И понесся в туман, среди взлетавших из-под копыт снежных комьев, назад – к бабке.

‹Декабрь 1910 г.›

ТЕНИ ЗАБЫТЫХ ПРЕДКОВ

Иван был девятнадцатым ребенком в гуцульской семье Палийчуков. Двадцатым и последним была Аннычка.

Кто знает, вечный ли шум Черемоша и жалобы горных потоков, наполнявших одинокую хату на высокой кычере[13] или печаль черных пихтовых лесов пугали дитя, только Иван все плакал, кричал по ночам, плохо рос и глядел на мать таким глубоким старчески умным взором, что она в тревоге отводила от него глаза. Не раз она со страхом думала даже, что это не ее ребенок. Не «береглась» баба, рожая, не обкурила хаты, не зажгла свечи, и хитрая бесовка успела подменить ее дитя своим бесенком.

Плохо росло дитя, а все же подрастало, и не успели оглянуться, как пришлось шить ему штаны. Но оно было по-прежнему странным. Глядит прямо перед собой, а видит что-то далекое и неведомое никому или без причины кричит. Гачи[14] с него спадают, а оно стоит среди хаты, закрыв глаза, разинув рот, и верещит.

Мать тогда вынимала трубку изо рта и, замахнувшись на ребенка, сердито кричала:

– Чтоб тебе ни дна ни покрышки! Подмененный! Пропади ты пропадом, исчезни с глаз моих!

II он исчезал.

Катился по зеленым царынкам[15], небольшой, белый, словно шарик одуванчика, бесстрашно забирался в темный лес, где пихты шевелили над ним ветвями, как медведь лапами.

Оттуда смотрел на горы, на ближние и дальние вершины, голубевшие в небе, на черные пихтовые леса с их синим дыха-

нием, на ясную зелень царынок, блестевших, словно зеркала, в рамах деревьев. Под ним, в долине, кипел холодный Чере-мош. По далеким холмам дремали на солнце одинокие селенья. Было тихо и грустно, черные пихты беспрестанно поверяли грусть свою Черемошу, а он разносил ее по долинам и вел свой рассказ.

– Иван!… Э-эй! – звали Ивана домой, но он этого не слышал, собирал малину, щелкал листьями, делал дудочки или пищал в травинку, подражая голосам птиц и всем звукам, которые слышал в лесу. Едва заметный в лесной зелени, собирал цветы и украшал ими свою кресаню (соломенную шляпу), а утомившись, ложился где-нибудь под сеном, которое сохло на остреве[16], и пели ему, убаюкивая, и пробуждали его своим звоном горные потоки.

Когда Ивану минуло семь лет, он уже глядел на мир иначе. Он уже знал многое. Умел находить целебные растенья – валерьяновый корень, красавку, луговую герань, понимал, о чем кричит коршун, откуда взялась кукушка, и когда рассказывал об этом дома, мать неуверенно поглядывала на него: может быть, это «тот» с ним беседует. Знал, что на свете владычествует нечистая сила; что ариднык (злой дух) правит всем; что в лесах полно леших, пасущих там свою маржйнку:[17] оленей, зайцев и серн; что там бродит веселый чугайстыр, приглашает первого встречного потанцевать и разрывает мавок; что живет в лесу голос топора. Выше, на безводных далеких недеях[18], мавки ведут свои бесконечные пляски, а в скалах прячется черт. Мог бы рассказать и про русалок, выходящих в погожие дни из воды на берег, чтобы петь песни, придумывать сказки и молитвы, об утопленниках, которые после захода солнца сушат бледное тело свое на речных камнях. Всякие злые духи населяют скалы, леса, ущелья, хаты и огороды и подстерегают христианина или маржину, чтобы причинить им вред.

Не раз, проснувшись ночью среди враждебной тишины, он дрожал, объятый страхом.

Весь мир был как сказка, полная чудес, таинственная, влекущая и страшная.

Теперь у него уже были обязанности – его посылали пасти коров. Гнал в лес своих Жовтаню и Голубаню, и когда они утопали в волнах лесных трав и молодых пихточек и уже оттуда откликались, как из-под воды, печальным звоном своих: колокольцев, он садился где-нибудь на склоне горы, доставал денцивку (сопплку) и наигрывал немудреные песни, которым научился у старших. Однако эта музыка не удовлетворяла его. С досадой бросал дудочку и слушал иные мелодии, жившие в нем, неясные и неуловимые.

Снизу подымался к Ивану и заливал горы глухой гомон реки, а в него по временам капал прозрачный звон колокольцев. Сквозь ветви пихт глядели грустные горы в печальных тенях, отброшенных облаками, постоянно стиравших бледную улыбку царынок. Настроение гор ежеминутно менялось: когда смеялась царынка – хмурился лес, и как трудно было ребенку уловить фантастическую мелодию песни, которая вилась, шевелила крылышками у самого уха и не давалась.

Однажды он оставил своих коров и забрался на самый грунь (вершину). По едва заметной тропинке поднимался все выше и выше, среди густых зарослей бледного папоротника, колючей ежевики и малины. Легко перескакивал с камешка на камешек, перелезал через упавшие деревья, продирался сквозь кусты. За ним поднимался из долины вечный шум реки, росли горы, и уже вставало на горизонте голубое виденье Чер-ногоры. Длинная плакучая трава покрывала склоны, колокольчики коров казались далекими вздохами, все чаще попадались большие камни, образовавшие дальше, на самой вершине, хаос разрушенных скал, разрисованных лишаями, сжатых змеиными объятиями пихтовых корней. Под ногами у Ивана каждый камень покрывали рыжеватые мхи, густые, мягкие, шелковые. Теплые и нежные, они таили в себе позолоченную солнцем воду летних дождей, мягко уходили под ногой и обнимали ее, как пуховая подушка. Кудрявая зелень брусники и черники запустила свои корешки в глубину мхов, а снаружи рассыпала росу красных и синих ягод.

Здесь Иван сел отдохнуть.

Нежно звенела над ним хвоя пихт, и шум ее смешивался с шумом реки, солнце налило золотом глубокую долину, зазеленели травы, где-то курился синий дымок ватры[19]. Из-за Игреца бархатным гулом катился гром.

Иван сидел и слушал, совсем забыв, что должен стеречь коров.

И вот внезапно в этой звонкой тишине услыхал он тихую музыку, которая так долго и неуловимо вилась около его уха,

что даже причиняла ему боль. Застывший, недвижимый, он вытянул шею и с радостным напряжением ловил удивительную мелодию песни. Так люди не играли, он, по крайней мере, никогда не слыхал. Но кто же играл? Вокруг только лес, не видно ни живой души. Иван оглянулся и окаменел. Верхом на камне сидел «тот» – черт, скривив острую бородку, пригнув рожки, и, зажмурясь, дул в свирель. «Нет моих коз… Нет моих коз…»-разливалась печально свирель. Но вот рожки поднялись, щеки раздулись и раскрылись глаза. «Есть мои козы… есть мои козы…» – запрыгали радостно звуки, и Иван со страхом увидел, как, раздвинув ветки, затрясли головами бородатые козлы.

Он хотел бежать и не мог. Сидел, прикованный к месту, и кричал немым криком от холодного ужаса, а когда наконец вернулся к нему голос, черт взвился и вдруг исчез среди скал, а козлы обратились в корни деревьев, поваленных ветром.

Иван несся теперь без памяти вниз, словно слепой, разрывал предательские объятия ежевики, ломал сухие сучки, скатывался по скользким мхам и со страхом слышал, что за ним кто-то гонится. Наконец упал. Сколько лежал – не помнил.

Очнулся и, увидев знакомые места, успокоился немного. Удивленный, прислушивался некоторое время. Песня, казалось, уже звенела в нем самом. Он достал денцивку. Сперва не выходило, мелодия не давалась. Начинал играть сызнова, напрягал память, ловил какие-то звуки, и когда, наконец, нашел то, что давно искал, что не давало ему покоя,- и по лесу поплыла странная, никому еще не известная песня, радость проникла в его сердце, залила солнцем горы, лес и травы, заклокотала в потоках, заставила Ивана вскочить, и он, забросив денцивку в траву и подбоченясь, закружился в пляске. Перебирал ногами, легко поднимался на цыпочки, бил босыми пятками о землю, откалывал разные фигуры, вертелся и приседал. «Есть мои козы… есть мои козы…» -что-то пело в нем. На солнечном пятне полянки, закравшемся в хмурое царство пихт, прыгал русый хлопчик, словно мотылек порхал со стебля на стебель, а обе коровы – Жовтаня и Голубаня,- раздвинув головами ветки, ласково глядели на него, жуя жвачку да изредка позванивая колокольцами в такт его танцу.