Толстые свечи медленно таяли, обливаясь воском, словно слезами, бледное пламя лизало душный воздух, и синий чад смешивался с печальным запахом воска и испарениями тел, висел над глухим гомоном в хате.

Становилось тесно. Лицо склонялось к лицу, теплое дыханье смешивалось с дыханьем, потные лбы отражали блеск погребальных свечей, который зажег переменчивые огни на затканных канителыо запасках, на поясах и сумках. А хата все наполнялась новыми гостями, уже толпившимися за порогом.

Тело зашевелилось. Белесые пятна, как лишаи, ползли по нему едва заметной тенью.

– Муж мой сладчайший, на беду ты меня оставил…- причитала Палагна.- Не будет кому в город пойти, и принести, и дать, и взять, и привезти…

А за окном скорбно повествовала об этом трембита, умножая ее горе.

Не достаточно ли уже причитаний для бедной души?

Эта мысль, по-видимому, таилась под тяжестью гнетущей печали, потому что у порога уже начиналось движенье. Еще несмело топали ноги, толкались локти, лишь временами гремела скамья, голоса рвались и смешивались в глухом гомоне толпы. И вот внезапно высокий женский смех рассек тяжелые покровы печали, прежде сдерживаемый шум вырвался, как вырывается пламя из-под шапки черного дыма.

– Эй, ты, носатый, купи у меня зайца! – басил молодой голос, и в ответ ему покатился подавляемый смех:

– Ха-ха! Носатый!…

– Не хочу.

Начиналась забава.

Сидевшие ближе к двери повернулись спиной к телу, готовые присоединиться к игре. Веселая улыбка разгладила их лица, за минуту перед тем искаженные печалью, а заяц переходил все дальше и дальше, захватывал круг все шире и шире и уже добирался до самого мертвеца.

– Ха-ха! Горбатый!… Ха-ха! Хромой!…

Пламя свечей колыхалось от этого смеха, в горнице стоял чад.

Один за другим гости вставали с лавок и расходились по углам, где было тесно и весело.

На лице у мертвеца все разрастались пятна, словно затаенные мысли заставляли его шевелиться, беспрестанно меняя выражение. В поднятом уголке губ словно застыла горькая дума: что наша жизнь? Вспышка в небе, цвет черешни…

В сенях уже целовались.

– А кого выбираешь?

– Аннычку чернявую.

Аннычка будто бы не соглашалась и упиралась, но десятки рук выталкивали ее из толпы, и горячие уста прибавляли ей смелости.

– Иди, девонька, иди…

И Аннычка обнимала того, кто ее выбрал, и звонко целовала в губы при общих радостных криках.

О покойнике забыли. Только три старухи остались при нем и скорбно глядели стеклянными глазами, как по желтому застывшему лицу ползла муха.

Молодицы спешили принять участие в игре. С глазами, в которых не успел еще угаснуть огонь смерти и стереться образ мертвеца, они охотно шли целоваться с чужими мужьями, равнодушные к своим мужьям, также обнимавшим и прижимавшим к себе чужих жен.

Звонкие поцелуи раздавались в хате и соединялись с плачем погребальной трембиты, не перестававшей извещать дальние горы о смерти на одинокой кычере.

Палагна не голосила больше. Уже было поздно, и хозяйке надлежало принять гостей.

Веселье все разгоралось. Становилось душно, люди прели в овчинных безрукавках, дышали испареньями, чадом теплого воска и запахом трупа, который уже начинал разлагаться. Все говорили громко, будто забыли, почему они здесь, рассказывали

о своих приключениях и смеялись. Размахивали руками, хлопали друг друга по спинам и подмигивали женщинам.

Не вместившиеся в хате разложили костер на дворе и совершали вокруг него веселые игрища. В сенях погасили свет, дивчата визжали, а хлопцы давились от смеха. Игра сотрясала стены хаты и волнами вопля билась о спокойное ложе мертвеца.

Желтый огонь свечей затмился в густом воздухе.

Даже старики приняли участие в забаве. Беспечный хохот шевелил их седые волосы, расправлял морщины и открывал гнилые пеньки зубов. Они помогали молодым ловить женщин, расставив дрожащие руки. Звенели мониста у молодиц на груди, женский визг раздирал уши, гремели скамьи, сдвинутые с места, ударялись о лавку, на которой лежал мертвец.

– Ха-ха!… Ха-ха!…- катилось из красного угла до порога, люди сгибались от смеха вдвое, держась за животы.

Среди давки и тесноты нестерпимо трещала «мельница» деревянным треском.

– Что будешь молоть? – упорно выкрикивал мельник.

– Кукурузу…- проталкивались к нему дивчата, и ссорились между собой ряженые, с длинными бородами из пакли.

Тугой жгут, свитый из полотенца, мокрый и размашистый, со свистом хлестал по спинам направо и налево. От него убегали, опрокидывая среди хохота и крика встречных, подымая пыль и портя воздух. Пол дрожал от тяжести молодых ног, и тело на лавке подпрыгивало, и тряслось желтое лицо, на котором все еще играла загадочная улыбка смерти.

На груди тихо бренчали медные деньги, брошенные добрыми людьми на перевоз души.

Под окнами скорбно рыдали трембиты.

‹Октябрь 1911 г. Чернигов›

ЛОШАДИ НЕ ВИНОВАТЫ

– Савка! Где мой одеколон?

Аркадий Петрович Малына высунулся в окно и сердито кричал на своего лакея, помогавшего выпрягать из фаэтона взмыленных лошадей.

Стоял вспотевший, в одной сорочке, расстегнутой на груди, и нетерпеливо смотрел, как Савка в своей синей с галунами ливрее бежал по двору.

Одеколон был здесь, на туалетном столике, но Аркадий Петрович его не заметил.

– Вечно куда-нибудь засунешь!…

Он кисло буркнул, взял из рук Савки флакон, скинул сорочку и принялся обтирать одеколоном белое, желтеющее от старости тело.

– Ух… Как приятно освежает! – Потер ладонью грудь, на которой серебрились тонкие волоски, освежил под мышками, сбрызнул лысину и тонкие, старчески дряблые руки с сухими пальцами. Потом достал из шкафа свежую сорочку.

В сущности, он был в чудеснейшем настроении, как всегда после беседы с мужиками своего села. Ему было приятно, что он, старый генерал, которого соседи считали «красным» и неблагонадежным, всегда оставался верен себе. И в это тревожное время он по-прежнему отстаивал взгляд, что земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает. «Пора нам уже распрощаться с барством»,- подумал Аркадий Петрович, застегивая левую манжету и принимаясь за правую. При этом вдруг вспомнил, как радостно загудел сход, когда он разъяснил права народа на землю.

Это, как всегда, взволновало его, и после такого разговора он почувствовал бодрость и аппетит.

Когда он уже заправлял сорочку в брюки, скрипнула дверь, и на него бросилась Мышка, любимая собачка, породистый фокстерьер.

– Где ты, шельма, была? – нагнулся к ней Аркадий Петрович.- Говори, где ты, шельма, была? – Он любовно щекотал ей шею и уши, а она морщила носик, вертела обрубком хвоста и ловчилась лизнуть его в лицо.- Где ты шлялась, негодная?

В окно вливался поток полуденного света, и видно было, как сплошным морем плыли куда-то еще зеленые нивы, девятьсот десятин панской земли, которая то спускалась в балку, то вновь поднималась, подобно волнам.

Аркадий Петрович сделал гребнем пробор на редких волосах, расчесал усы с пожелтевшими концами и долго любовался сухим высоким лбом и благородным барским лицом, отражавшимся в синеватых отливах туалетного зеркала.

Серые, немного холодные глаза уже потускнели, на белках виднелись красные жилки, и эго беспокоило его: «Надо опять класть примочку!…» Сбоку на носу он заметил прыщик, достал из несессера кольдкрем, помазал и припудрил.

– Есть!

Ему хотелось есть, как молодому, двадцатилетнему, и это его радостно волновало. Как все зашевелится в доме, когда узнают, что он голоден! Как заахает жена, его старая хлопотливая Соня, засуетится Савка, и все будут смотреть ему в рот. У него так редко бывает аппетит…

Но Савка не приходил с докладом.

Аркадий Петрович выдвинул ящик комода и достал оттуда аккуратно сложенную блузу из серой шерсти, а 1а Толстой.

Приятно вздрагивая освеженным телом, натягивая рукава, он чувствовал себя демократом, другом народа, которому нечего бояться. С тех пор как он оставил свое министерство и поселился в деревне, мужики его полюбили. Еще бы! Он крестил и венчал, прощал потравы, давал советы, и все даже звали его «отцом». Он с удовольствием думал обо всем этом, а также и о том, что к обеду будут шампиньоны, которые утром Палашка несла в фартуке с огорода.