Гафийка услыхала про Марка от Пидпары. Он сердито жаловался:

– И так от голытьбы житья не стало, а тут еще Гущу выпустили.

Гущу?

У Гафийки остановилось сердце. Хорошо ли она расслышала? Едва дождалась сумерек и побежала домой.

Но по пути наткнулась на Гущу.

– Марко!

Не помня себя, протянула к нему руки.

Они горячо обнялись.

Случилось все так неожиданно и просто, будто только вчера расстались.

Гафийка смеялась звонким, отрывистым смехом, будто монисто низала. Сама не знала, почему смеется. Рука Марка тепло лежала на ее талии. Борода щекотала лоб.

– Смотри, а у него борода, как у старика…

Они отошли иод вербы.

Марко глядел на Гафийку. Она была какая-то новая, прозрачная, казалась старше.

– Ты меня не забыла?

– Нет, не забыла.

– Ждала?

– Ждала.

– И тем временем листовки разбрасывала?

Голос ее дрожал – теплый и тихий, как ветер весной* когда цветут деревья.

– Тебе откуда известно? Конечно, разбрасывала. Знаешь, Марко, не те теперь люди стали. И у нас была забастовка.

– Ого!

Гафийка была страшно горда.

– А как же. Богатеи так испугались, так испугались. Мой хозяин ходил как ночь, даже есть перестал. Положит ложку – не могу, говорит. И все боится.

– А отцу твоему и до сих пор обидно, что я не в Сибири?

Гафийка вся встрепенулась.

– Где там! Как стряслась с отцом беда – изменился совсем. «Правду, говорит, сказывал Гуща…» Хорошо, что ты вернулся. Теперь нам легче будет…

– Кому это нам?

Тогда Гафийка рассказала Марку, как они целую зиму собирались вместе, как Прокоп приносил из города книжки и листовки, сколько к ним присоединилось народу. Даже Прокопов дядя, Панас. «Расскажите, говорит, про этих демократов…»

Гафийка рассмеялась, вспомнив дядю Панаса.

– Такой потешньш!…

Марко взял ее руку в свою.

– Хорошая ты.

Гафийка зарделась, даже ночью видать было.

– Что – я…

Вокруг Гущи скоро стала собираться молодежь. От него впервые услыхали, что деревни всюду организуются в союзы. Долгими осенними вечерами велись бесконечные беседы и споры. В своей небольшой группе он завел новшество – общую работу. Вместе пахали и молотили – и все выходило лучше и скорее, чем у других. Почему-то сами собой прекратились в деревне пьяное озорство хлопцев, драки и ночная гульба. Те, которые недавно бесчинствовали, теперь втянулись в работу, в общее чтение. Даже старики хвалили Гущу. Они ходили к нему узнавать, скоро ли будет нарезка. Он, наверно, знает. Марко смеялся. Никто по доброй воле земли не отдаст. Как! Не будут землю делить? Что ж тогда будет? Что им делать?

Только у господского пастуха Хомы на все был готовый ответ:

– Как что делать? Бить. Не оставлять и на семена их…

Андрий из-за плеча Хомы подымал искалеченную руку,

грозил ею и взвизгивал:

– Бить и жечь! Хочешь, пане добродзею, отведать меду – выкурп пчел…

Кого им слушать?

Гуща говорил о союзе, Прокоп – о воле, а Хома советует бить и жечь.

Панас Кандзюба, тяжелый и серый в своей свитке, как земля, которую отвалил плуг, тоскливо спрашивал глазами: куда идти? где правды искать?

Он никому не верил.

– Разве мужик знает?

Если б пришел кто-нибудь другой, понимающий, протянул руку, указал путь.

А мужик? Что знает мужик? Одна на нем шкура, да и та в заплатах.

Каждую ночь теперь пожары. Как только стемнеет и черное небо укроет землю, далекий горизонт сейчас же расцветает красным заревом и до самого утра осенние тучи как розы. Иногда зарево дальнее, едва заметное, чужое, будто луна там всходит, а иногда вспыхнет под самой деревней, даже хаты розовеют и рдеют окна.

Выйдет Малапка из хаты, спрячет руки под фартук и заглядится на пожар. Что горит? Где? Люди не спят, хотя пора б уже им спать. Стоят у ворот, читают небесные знаки. Раздаются голоса из темноты, кто знает – чьи, и замолкают во тьме.

– Пан в Переорках горит.

– Где там! Ближе – вроде как в Млиншцах или в Рудке.

– Поджог, видно…

Собаки воют по дворам, и уньтло и страшно осенней ночью.

– Вчера горела экономия в Гуте.

– А позавчера клуню кто-то поджег…

– Сгорела, рассказывают, дотла… один пепел…

Случалось, огонь подавал весть огню. Как только займется

где-нибудь небо – с другой стороны встает сейчас же красный туман и расправляет крылья. Тогда черная деревня – как остров в огненном море. Ветер иногда доносит чад, далекий набат, тревогу.

Что делается, господи боже!… Горят всё господа, генералы, важные особы, к которым прежде и подступиться нельзя было,- и никто остановить не может…

Бродили ночью люди как тени, плакали дети, и скот отвечал им из хлевов. Огонь то подымался, то опускался, будто дышала грудь, вставал снопом, расплывался туманом, и цвели тучи на небе, будто розы.

Маланка трепетала.

– Иди спать,- сердился Андрий.

– Страшно, Андрий…

– Чего там страшно! Так им и нужно.

Но Маланка не могла спать. Еще долго раздавался топот ног на улице, слышались чьи-то слова, светились маленькие окна и тоскливо выли собаки.

Утром дым кочевал над деревней и щекотал ноздри. Люди дышали гарью и смотрели на панскую усадьбу.

Лукьян Пидпара даже почернел. Каждую ночь снимает со стены ружье и идет в поле к своей клуне. Ходит страшный, высокий, за ним волочится его тень, которую отбрасывает он, озаренный пожаром. Пидпара все слушает. Из-под косматых бровей вдаль кидает взгляд, а уши чутко прислушиваются к малейшему звуку. Вот обошел он вокруг риги и вдруг останавливается: что-то чернеет в поле.

– Кто там?

Поле молчит, обессиленное летом, спит мертвым сном, рыжее, ободранное.

Пидпара снова ходит. Оттуда, из огненного моря, идут на него все страхи, все тревоги, а он крепко сжимает ружье и бросает в пасть ночи:

– Кто идет? Буду стрелять.

Стоит крепкий, как из железа, и целится в темноту.

Нет никого или притаились?

Стреляет.

«Ох-ох-ох…»-стонет тьма над полем, и громче завывают собаки в деревне…

А Пидпара снова ходит, стережет ригу, суровый, бесстрашный, готовый защищать свое не ружьем только, а и зубами.

Дожди шли ежедневно. Выскочит солнце на миг на голубую полянку, чтобы обсушиться, глянет на себя в лужу, и снова ползут на него тяжелые растрепанные тучи. Какие-то желтые мутные дни рождались после неспокойных ночей, а люди прятались под свитку и под рядно, выворачивали шапки козьим мехом вверх и месили грязь. Прежде непогода загоняла их в хату, теперь что-то гнало их оттуда к людям. Каждый хотел видеть человеческое лицо, услышать голос. Мало спали по ночам. Одни не могли оторвать глаз от далеких пожаров, другие выгоняли скот на панское поле и не спали, чтобы быть наготове. Правда, после того как эконом едва убежал с поля в разорванной одеже, никто уже не решался задерживать лошадей, и они с аппетитом грызли молодые всходы, омытые дождями.

Люди словно забыли свою ежедневную работу. Свое поле интересовало мало. Оно казалось таким небольшим, жалким, недостойным внимания и лежало запущенное, незасеянное, даже невспаханное.

В сборне было тесно: свитки так жались к свиткам, что от мокрой одежды валил пар. Вести и слухи, неведомо откуда появившиеся, соединялись в одно, росли на глазах, как тесто в квашне. Сухие бессонные глаза глядели каждому в рот, уши внимательно ловили каждое слово. Что будет? Как будет? Всюду подымается народ, бунтует, хочет чего-то, рабочие бастуют, бросают заводы, чугунка не ходит. Что же им сидеть сложа руки, ждать, чтобы о них кто-нибудь позаботился?

У сборни толпились пришедшие позже и старались попасть в дверь.

– О чем они там кричат? Надо, чтобы все слышали.

– Видите ж – тесно. Не поместятся все…

Когда проходил кто-нибудь из богачей, Мандрыка или Пид-пара, те, которые мокли у крыльца, зубоскалили на пх счет.

– Заходи, услышишь, как твою землю делят.