Грязные, растерзанные люди остановились и смотрели, что бы уничтожить еще, но ничего не было. Голые стены умирали, дыша последним дыханием содранных обоев.

В углу Хома старательно ломал обыкновенный кухонный табурет, грязный, в помоях, наполовину сгнивший.

Андрий прикоснулся к плечу Хомы.

– Ну, а завод?

Хома поднял на него бессмысленные глаза.

– Коль бить, так бить все.

И приканчивал недоломанный табурет.

– Довольно, оставьте! – кричал Андрий.- Пора жечь.

Хома пришел в себя. Жечь? Его глаза на мгновение остановились, и в них как бы мелькнул отдаленный отблеск пожара.

– Жечь? Давай.

Они сложили в кучу иод лестницей обломки мебели, ножки стульев, обрывки бумаги и подожгли.

– Бегите из дому, горит! – кричал Андрий.

Люди, как мыши, покинули комнаты и в дыму прыгали по ступенькам.

Андрий вынул из канделябра свечу и поджег занавески. Огонь охотно полез по ки.сее, и черные проемы окон в красных подвижных рамах стали еще глубже. Две Андриевы тени заметались на прощанье по стенам и вместе с ним исчезли.

Андрий искал Хому.

– Теперь завод. Слышите, Хома? Завод, говорю.

Они последними выбежали из дома.

Ночь стояла глухая, еще более черпая после света. Но внизу она шевелилась, жила, двигалась и волновалась волнами черного народа, невидимым прибоем тел.

Только завод блистал рядом освещенных окон и вздрагивал от хода машин, словно в огромной каменной груди, ожидая чего-то, тревожно колотилось сердце.

Рабочие оставили работу и чернели около стен и дверей. Свет из окон играл по лужам нитями золотого ожерелья.

Толпа и завод стояли друг против друга, словно мерились силами, словно еще решали, кто победит.

Между ними вдруг возникла тяжелая, корявая фигурка Хомы:

– Чего ждете? Жгите!

Окна панского дома дымились. Огонь полз по занавескам, проворный, веселый, и уже облизывал оконные рамы со стороны двора.

Безликая в темноте толпа вздрогнула и пошла на завод. Андрий бежал впереди. В левой руке держал какую-то железину, а правая, беспалая, высоко поднималась над головой, будто кому-то грозила.

Вот аппаратная. Теплая, вся в витых железных трубах, колесах, машинах, точно внутренность живота, она тряслась, как в лихорадке, и молниеносно сверкала широким приводным ремнем. На миг ноздри Андрия уловили знакомый запах масла, пара, сухого жара огненной печи – и перед ним возникла его рабочая жизнь, его увечье. Вот как встретились они – машина и ее жертва. Андрий ощутил отрезанные пальцы, и злость затуманила его мозг. Он бросился на приводной ремень и сбил его сразу. Заколыхавшись, приводной ремень со свистом упал, плавно и лениво, как мертвая змея. Аппаратная в последний раз вздрогнула и застыла, а маховое колесо заходило, завертелось так неистово, что казалось, подхватит с собой и машину. Паровик тепло и тяжело дохнул, полный сил. Черные блестящие бока его раздражали Андрия. Ему хотелось бить эту сытую, толстую скотину, услыхать, как она застонет, крикнет, начнет умирать, испустит последний вздох. Он сбил манометр и ударил железиной в бок. Потом пустил пар в гудок. И когда паровик крикнул тем же самым криком, который будил Андрия едва ли не всю жизнь, криком, казавшимся вблизи пронзительным и острым, как шило, ярость лишила его памяти, разума и соображения. Он бил машину изо всех сил, помогал левой руке правой, сворачивал гайки и ломал все, что удавалось сломать. Забыл даже про опасность. Он не видел, что делалось вокруг, не видел всех этих свиток, желтых кожушков, бород и волос, склеенных потом, горящих, полусумасшедших глаз, израненных рук, не слыхал, как ударялось железо о железо в этой адской кузнице, которая все перековать хотела в ничто, которая работала, как неутомимый дух разрушения, и наполняла отзвуками на тысячу звуков высокие стены завода.

Хома был всюду. Он, казалось, забыл человеческий язык и лишь, как шлак сгоревшей души, выбрасывал из себя:

– Бить! Жечь!…

Где только ни появлялось его лицо старой бабы, глубоко вспаханное плугом жизни, на что только ни падал взгляд зеленых глаз, властный и неумолимый,- там дух разрушения заставлял напрягаться жилы, и силы людей становились нечеловеческими.

Хома не чувствовал утомления. Его руки, точно железные клещи, сворачивали медные трубки, и чем неподатливее они были, тем больше разгоралось желание их победить. Ободранные, в ранах, его руки давно обливались кровью, но он даже не замечал этого. Знал только, что должен разбить и поджечь.

Наконец! Крышки с дребезгом упали с цистерн, огонь коснулся спирта, и легкое голубое облачко заколыхалось над ним. Люди сбежались смотреть. Синеватый огонь, такой легкий и невинный, что, казалось, ожечь не может, мягко изгибался и выпрямлялся, будто плавал на спирте, и только иногда подымалась волна с красным гребнем.

Недовольный шепот прошел по толпе.

Это же горит спирт. Настоящий спирт.

Было досадно. При одной мысли жгло в горле, разливалось тепло в груди. Зачем было поджигать, не дав даже попробовать! Теперь ни панычу, ни людям. Огонь пожирает.

Олекса Безик едва не плакал. Неужели погибнет?

Он решил спасти спирт. Ему пришло в голову – нельзя ли зачерпнуть снизу. Ведь горело лишь сверху. Он нашел ковшик и протиснулся сквозь толпу.

– Куда ты?

Его хотели остановить,

Но Безик уже не мог остановиться и сунул руку прямо в огонь.

Синее пламя качнулось, плеснуло в черные края цистерны и упало на пол несколькими огненными клубами.

– Ой, братцы, печет! – крикнул Олекса.

У него горел рукав.

Это была попытка, правда, неудачная, но, казалось, не безнадежная. Огонь лишь сверху; внизу чистый, хороший спирт, надо только достать.

Толпа заволновалась.

Тц! Тц! Сколько добра пропадает! Сколько водки…

Во рту сохло, душа просила хоть окропить ее спиртом, хоть разок глотнуть, хоть обмочить губы, сухие от жажды. Разбить посудину? Пробить сбоку? Запах спирта щекотал ноздри, и горло, сводимое спазмами, глотало слюну.

Горящие глаза ощупывали цистерну, готовые влить в себя, осушить всю посудину, прочную, неприступную, покрытую огнем. Толпа даже затихла от сумасшедшей жажды, единая в своих желаниях и мыслях. А перед ней все выше и шире пылали чаши, полные огня, как жертвы неведомому богу.

Внезапно сзади раздался крик:

– Расступитесь! Дайте дорогу!

И не успели расступиться, как сквозь толпу пролетело что-то мокрое, все в жидкой грязи, забрызгало всех и кинулось прямо к огню. На мгновение только мигнула перед глазами черная фигура, поднятая рука и уже протянула людям ведерко огня, дымившееся, как сердце, только что вырванное из груди.

– Пейте!

Но как пить?

– Лей воду! Дайте воды…

Кто-то принес и плеснул ее в ведерко.

Огонь затих, согнулся, испустил последний вздох и умер.

– Ура! Водка!

Руки подымались и тянулись – дрожащие, но настойчивые – с одним непреодолимым желанием быстрее добыть, выхватить и оторвать от чужих уст теплое противное пойло.

– Давай! Сюда! Оставьте мне! Хватит, нам дайте…

Стоявшие ближе к дверям не надеялись получить водки.

Им надо было самим ее раздобыть. Они выбегали во двор, бросались в лужу, как были, в одежде, и катались в грязи в каком-то лихорадочном беспамятстве, чтобы лучше вымокнуть и без боязни прыгнуть в огонь.

Из густого осеннего тумана беспрестанно врывались на завод и лезли в огонь, точно ночные бабочки на свет, дикие, получеловеческие фигуры, мокрые, покрытые корой жидкой грязи, из-под которой блестели одни глаза.

Голубые огни все разрастались и уже цвели на гребнях красным цветом, как тучи на закате. По лицам разлились мертвые, синеватые тона. А среди отброшенных сломанными трубами и машинами теней, в ужасе бившихся по стенам, черные от грязи люди скакали в диком танце и черпали огонь из пылающих чаш.

– Кто хочет? Пейте!

Дом, где жил Леля, уже догорал. Падали балки в пропасть проемов и рассыпались снопами трескучих искр. Завод ровно пылал, весь налитый огнем, истекая пламенем через окна и двери, как рана кровью.