Ну, вот! экие глупости! Ты хотел тишины и безлюдья – теперь ты их получил. Качаешь головой? Не веришь в безлюдье?
Разве я что-нибудь знаю? Разве я знаю… Разве я могу быть уверен, что дверь не приоткроется… вот так, чуть-чуть, с легким скрипом, и из неведомого мрака, такого глубокого и бескрайнего, не начнут выходить люди, все те, что укрывали в моем сердце, как в собственном тайнике, свои надежды, гнев и страдания или кровавую жестокость зверя. Все те, с которыми я не могу разминуться, которые утомили меня… Что ж удивительного, если они явятся еще раз… Вот я их уже вижу. Ого, ого! Как вас много… Это вы, чья кровь вытекала в маленькую дырочку от солдатской пульки, а это вы… сухие препараты: вас завертывали в белые мешки, качали на веревках в воздухе, а потом складывали в едва засыпанные ямы, откуда вас вырывали псы… Вы смотрите на меня с укоризной – и вы правы. Знаете, я раз читал, как вас повесили, сразу двенадцать человек… Сразу двенадцать… и зевнул. А в следующий раз сообщение о целом ряде белых мешков закусил спелой сливой. Этак взял, знаете, пальцами чудесную спелую сливу… и почувствовал во рту приятный, сладкий вкус… Вы видите, я даже не краснею, лицо мое бело, как и у вас, так как ужас высосал из меня всю кровь. Во мне не осталось уже ни капли горячей крови и для тех живых мертвецов, среди которых вы идете кровавыми призраками. Проходите! Я устал.
А люди идут. За первым – второй и третий, и так без конца. Враги и друзья, близкие и дальние – и все кричат мне в уши криком своей жизни или своей смерти, и все оставляют в душе моей следы своих подошв. Заткну уши, запру свою душу и буду кричать: сюда вход воспрещен!
…Открываю глаза и вдруг вижу в просветах окон глубокое небо и ветви берез. Кукует кукушка. Бьет молоточком в большой хрустальный колокол: ку-ку! ку-ку! – и сеет в травах тишину. Представляется вдруг зеленый двор – он уже поглотил мою комнату,- я вскакиваю с постели и кричу в окно кукушке: «Ку-ку… ку-ку… Добрый день!»
Ах, как всего много: неба, солнца, веселой зелени.
Бегу во двор. А там лязгают железные цепи и неистово беснуются собаки. Большие белые овчарки прыгают, встав по-медвежьи на задние лапы, и подпрыгивает на них длинная косматая шерсть. Подхожу ближе. Ну, чего ты, собачка… как звать тебя? Ну, хватит уже, Оверко… Не слышит, не видит. Прыгают красные глаза, скачут широкий лоб и белые меховые штаны. Рвется из глубокой пасти и не может вырваться вся до конца зубастая злость и лишь подкидывает вверх копну шерсти. Ну, что же ты, Оверко? Отчего горят твои красные глаза и в их огне сплавлены воедино страх и ненависть? Я не враг тебе и тебя не боюсь. Ты можешь, в лучшем случае, вырвать кусок из моего тела или вцепиться зубами мне в икры… Ах, какие это пустяки! Какие пустяки, если б ты знал… Ну, молчи же, собака, молчи. Правда, я понимаю, цепь… Может быть, ты больше зол па нее, чем на меня… Ведь это из-за нее твои передние лапы обречены хватать воздух, это она душит тебя за горло и вгоняет в него твою огненную ярость. Подожди немного. Сейчас будешь на воле. Что-то тогда ты мне сделаешь? Ну, стой же спокойно, не беснуйся, пока с тебя снимают цепь… а теперь айда! Куда же ты, куда? Ха-ха! Вот глупый пес. Глаза зажмурил, голову набок, прыгнул – без памяти мчится вслепую. Рвет когтями траву, отбрасывает от себя, и летят за ним вдогонку сбившиеся на заду космы. Ну, а как же я? забыл?
Теперь – волчком… волчком… еще раз… вот так… У, благородный пес: тебе воля дороже, чем удовлетворенная злоба.
Тем временем мне отрекомендовывают Паву, почтенную матрону, и ее второго сына. Это страшный Трепов. Если Оверко чистейший сангвиник и на все набрасывается вслепую, словно его красные глаза вечно застилает розовый туман,- Трепов солиден и рассудителен. Он вполне солидно, словно обдуманно, перекусит вам горло, и каждое двшкение его сильных ног, которые наступят вам на грудь, будет проникнуто сознанием собственного достоинства. Даже когда он спокойно лежит и вычесывает блох на розовом животе, его обрезанные уши насторожены, лобастая голова думает, и так солидно свисает мокрый язык из клыкастой пасти.
Мои дни текут теперь среди степи, среди долины, по края налитой зелеными хлебами. Бесконечные тропинки, скрытые, интимные, точно предназначенные для самых близких, ведут меня по нивам, а нивы катят и катят зеленые волны и доплескивают их до самого горизонта. У меня теперь особый мир, он подобен жемчужной раковине, сомкнулись две створки, одна зеленая, другая – голубая, и замкнули в себе солнце, точно жемчужину. А я там брожу и ищу покоя. Иду. За мной неотступно летит облачко мелкой мошкары. Могу подумать, что я планета, движущаяся вместе со спутниками. Вижу, как синее небо раскроили надвое черные машущие вороньи крылья. И от этого синей небо, черней крылья.
В небе солнце – посреди нив я. Больше никого. Иду. Глажу рукой соболий мех ячменя, шелк колосистой волны. Ветер набивает мне в уши клочья звуков, смешанный разнообразный шум. Такой он горячий, такой нетерпеливый, что так и кипят от него сереброволосые овсы. Иду дальше – кипят. Тихо течет голубыми реками лен. Так тихо, спокойно в зеленых берегах, что хочется сесть в челнок и поплыть. А там ячмень клонится и ткет… ткет из тонких своих усов зеленую кисею. Иду дальше. Все ткет. Колеблет кисею. Тропинки змеятся глубоко во ржи, глаз их не видит, их ловит сама нога. Васильки смотрят в небо. Они хотели быть как небо, и стали как небо. Теперь пошла пшеница. Твердый безостый колос бьет по рукам, а стебель лезет под ноги. Иду дальше – все пшеница и пшеница. Когда ж этому конец будет? Бежит по ветру, как стаи лисиц, и блестят на солнце волнистые спины. А я все иду, такой же одинокий на земле, как солнце на небе, и так мне хорошо, что не ложится между нами тень кого-нибудь третьего. Прибой колосистого моря катится сквозь меня куда-то в неизвестность.
Наконец останавливаюсь. Меня задерживает белая пена гречихи, душистая, легкая, точно взбитая крыльями пчел. Прямо под ноги легла певучая арфа и гудит всеми струнами. Стою и слушаю.
Полны мои уши этого дивного гомона поля, этого шелкового шелеста, этого неустанно льющегося, как бегущая вода, пересыпания зерна. И полны глаза солнечного сияния, ибо каждый стебелек берет от него и возвращает обратно отраженный блеск.
Внезапно все гаснет, замирает. Вздрагиваю. Что такое? Откуда? Тень? Неужели кто-то третий? Нет, только тучка. Одно мгновенье темного горя- и сейчас же улыбнулось справа, улыбнулось слева – и золотое поле размахнуло крылья до самых краев синего неба. Будто хотело взлететь. Тогда только предо мной встала вся его безбрежность, теплая, живая, непобедимая мощь. Овсы, пшеница, ячмень – все это слилось в одну могучую волну; она все заливает, все забирает в плен. Молодая сила дрожит, трепещет и рвется из каждой жилки стебля; клокочет в соках надежда и та великая жажда, чье имя – плодородие. Я лишь теперь увидел село – кучку убогих соломенных крыш. Оно едва заметно. Его обняли и сдавили зеленые руки, протянувшиеся к самым хатам. Оно запуталось в ниве, как мошка в паутине. Что значат перед такой силой эти хатки? Ничего. Сомкнутся над ними зеленые волны и поглотят. Что значит для них человек? Ничего. Вот показалось в поле маленькое беленькое пятнышко и утонуло в нем. Оно кричит? поет? и делает движение? Немая безбрежность просторов поглотила все это. И снова ничего. Даже следы человека стерты и скрыты: поле спрятало тропинки и дороги. Оно лишь катит да катит зеленые волны и доплескивает их до самого горизонта. Над всем господствует только ритмичный, сдержанный шум, спокойный, уверенный, точно пульс вечности. Точно крылья тех ветряков, что чернеют над полем: равнодушно и безостановочно совершают они в воздухе оборот, словно говорят: так будет вечно… так будет вечно… in saecula saeculorum… in saecula saeculorum[12].