Вот оно что.
И что-то во мне против этого упёрлось.
Покуда это моё, я знаю, что оно работает, потому что я при нём. А как раздадут — станут делать по бумаге, и по бумаге выйдет не то, и скажут, что метод дурной.
— У вас, я слышал, четыре роты и все четыре разные. Старая, кадровая, маршевая и остатки. Верно?
— Четыре, — подтвердил я. — И все четыре разные.
— И ходят они у вас по одному приказу.
— Не по одному приказу. По одному итогу. Приказ у них у каждого свой.
Званцев глянул на меня коротко и, кажется, впервые.
— Вот это мне и надо. Только не словами. Словами мне уже объясняли в трёх местах, и я записал, и вышло красиво и никуда не годно. Мне надо видеть.
— Программа у меня такая, — продолжал Званцев, доставая лист. — Нынче в четырнадцать — показное учение: рота в обороне, отражение атаки, взаимодействие с пулемётами. После — доклад ваш, час. Завтра поутру — смотр батальона и осмотр позиции. Послезавтра уедем.
— Показного учения не будет, — сказал я.
Званцев поднял на меня глаза — не сердито, а с интересом человека, которому наконец сказали что-то новое.
— Отчего?
— Оттого, что для показного учения мне надо снять роту с работ, вывести её на чистое место и три часа с нею репетировать. Иначе показать нечего: они у меня не строевые, они рабочие. Три часа я отниму у зимних работ, а работы у меня расписаны и стоят на неделю. И покажу я вам не батальон, а то, как я умею готовить показ. Это вы и без меня знаете.
— А что предлагаете?
— Обычную тревогу. Не по программе, а как она у нас бывает. Хотите — нынче, хотите — ночью. Роту выбирайте сами.
Званцев помолчал, и складка у рта у него сделалась глубже.
— Сам выберу? — Званцев сложил свой лист вдвое, не глядя на него.
— Сами. Любую из четырёх. И я её не предупрежу.
Он поглядел на меня очень внимательно, и я понял, о чём он думает: он думал, что тут подвох. Что я знаю, какую он выберет, или что у меня все четыре натасканы на тревогу и разницы нет.
Подвоха не было. Мне просто нечего было репетировать.
Он выбрал Дёгтева.
Мы обошли участок. Кадровую Ольшанского он миновал за пять минут — там всё было отрыто по правилам, и глядеть было не на что и не за что зацепиться. У Михеева он постоял, понюхал банный дух и хмыкнул. А у Дёгтева он остановился.
У Дёгтева глядеть было страшно. Ям, ямок и щелей, вырытых как попало и где попало; ни профиля, ни одежды крутостей, ни бруствера в рост; землянка одна на всех, глубокая, как погреб, и в ней вповалку. Для кадрового полковника это была не позиция, а барсучья нора.
— Эту. — Званцев постучал перчаткой по краю ямы. — Капитан, вы понимаете, что я нарочно?
— Понимаю. Вы выбрали ту, которая хуже всех выглядит.
— Я выбрал ту, которую вы не могли готовить к смотру, потому что её к смотру не приготовишь. — Он поглядел на меня. — И вы не возражаете.
— Не возражаю.
Мы поднялись на бугор, и Званцев вынул часы и поднял бровь. Я не подал никакого знака. Сигнал дал наблюдатель, как давал бы всегда: две ракеты и три коротких по рельсу.
Дальше я стоял, держал руки за спиной и не сказал ни слова. Это оказалось легче, чем в ту ночь на гари, и всё-таки не легко: при чужих не подсказать — особая наука.
Рота Дёгтева поднялась на счёте «двадцать».
Она не выбежала. Не построилась. Растеклась.
Люди пошли не туда, куда погнал бы их я. Каждый — в свою щель. Щелей оказалось втрое больше, чем я думал: они сидели уже везде. Из ямок торчали стволы. Всякий глядел в лощину.
Никто не бежал вдоль. Никто не искал своего места: место было под ним.
Заработали ходы. Двое протащили ящик с патронами низом, и я увидел его, когда он уже стоял. Третий волок катушку. Слева, из-под жердей, вылез пулемётный номер и потянул за собою ленту.
Наверху видно не было ничего. Позиция стояла пустая, как стояла.
Через минуту сорок в лощину нельзя было войти.
Дёгтев прошёл своей полосой один раз, от края до края, ничего не крича; я видел, как он остановился раза три и что-то сказал, и всякий раз тот, кому он говорил, чуть двигал ствол или сползал ниже. И всё.
На четвёртый раз он остановился над кем-то дольше и вынул у него из рук винтовку. Поглядел. Отдал обратно. Тот засуетился и стал протирать затвор рукавом.
Званцев это увидел.
— Что там? — спросил Званцев.
— Не знаю. Спросим после.
Спросили. Оказалось: у человека в затворе был песок, и Дёгтев это разглядел сверху, на ходу, в темноте, по тому, как тот держал винтовку.
Званцев глядел на часы, потом на роту, потом опять на часы.
— Минута сорок, — произнёс он. — У меня в кадровом полку — три.
— У вас в кадровом полку красивее.
— Красивее, — согласился Званцев. — Капитан, а где, простите, командир роты?
— Вон он идёт. Старший унтер-офицер Дёгтев.
— Унтер-офицер?
— Так точно. Офицера нет. Рота из остатков битого полка, собрана из трёх разных.
Званцев молчал долго.
— И вы ему ничего не сказали. Ни знака, ни слова.
— Ничего.
— А как же он знал, чего вы хотите?
— Спросите его.
Званцев поглядел на меня, потом на подходящего Дёгтева — небритого, в шинели, подпоясанного не по форме, с землёй на коленях, — и, надо отдать ему должное, пошёл и спросил.
Я не слышал, что ему ответил Дёгтев. Я видел только, что говорил тот недолго, глядел, по своему обыкновению, в переносицу, и что Званцев, слушая, полез за карандашом и стал писать стоя, на весу.
Нелидов подошёл ко мне и стал рядом, глядя на роту.
— Чего он ему сказал? — спросил я.
— После узнаете, — отозвался Нелидов, и в голосе у него было что-то, чего я не разобрал.
Второго языка охотники Дёгтева взяли в ночь на двадцать седьмое уже не прежним лазом. Две ночи наши лежали у тропы рабочей команды за пределами проволоки, на третью перехватили отставшего носильщика. Взяли не легко: один охотник получил пулю в плечо, немец поднял ракеты и до рассвета прочёсывал нейтральную полосу.
Привели его под утро — молодого, серого от страха, с обмороженными ушами, и он заговорил прежде, чем его спросили, и говорил без остановки, и переводчик едва поспевал.
Он был из той самой части, что сменила прежнюю. Он был из рабочей команды, и он таскал.
Баллоны. Он назвал их так, как называют вещь, к которой привык: он их таскал третью неделю, по ночам, и в передней траншее их стоит — он не знал сколько, много, ряды, — и они закопаны и обложены мешками, и к ним идут трубы, и трубы выведены за бруствер.
Их поставили и ждут.
Ждут погоды. Приказ на выпуск не у полка и даже не у дивизии — приказ придёт сверху, и придёт он тогда, когда ветер станет с той стороны, откуда надо, и продержится. Оттого они и не работали в ветреные ночи: работать при ветре опасно им самим. И оттого они перестали работать: поставили всё.
Немец сидел и глядел на нас снизу вверх, и по лицу его было видно, что он ждёт, что с ним за это сделают. Он не знал, что он нам подарил. Он думал, что выдал военную тайну, и был готов к тому, что за это бьют.
В землянке было тихо. Званцев первым потребовал бланк и приказал передать показание шифром в штаб армии, дивизии справа и слева — предупреждение, Свиридову — координаты цилиндров для огня по особому приказу. Нелидов приложил к донесению мою прежнюю записку с признаками: теперь было видно, что предупреждение ушло до пленного. Из дивизии запросили противогазовые средства и указания химической службы; немедленного ответа не было.
Страха не стало; внутри опустело. Неделю я собирал признаки, складывал их и перекладывал, не верил себе, не смел объявить и держал всё в кулаке. Теперь мальчишка с обмороженными ушами за десять минут отдал мне недостающее: вещественное подтверждение догадки.
Стало точно. И оттого стало хуже.
— Спросите его, — велел я переводчику, — когда.
Спросили. Немец развёл руками: он рабочая команда, ему не докладывают. Ветер, сказал он. Как станет ветер — так и будет. Может, завтра. Может, через неделю. Ждут неделю.