— Отстань, Бобровский, а?
За спиной Льва маячили напряжённые физиономии веснушчатого и вихрастого, рыжий куда-то делся.
— Могу и отстэть, — пожал плечами Бобровский. — Мне-то что? Тэбэ с Севкой дрэтсэ, нэ мнэ.
Федор не ответил, потому что они оказались у знакомых уже дверей.
Расставленные непривычно, по дуге парты, не парные, а на одного. Высокая кафедра учителя, его массивный стол, в углу — тележка с каким-то аппаратом под аккуратным холстом. На стенах висели портреты писателей, но не знакомые, стандартные литографии, а настоящие полотна, как и в вестибюле корпуса.
Прямо над доской (вернее, досками, занимавшими всю стену) висел портрет Государя; а рядом с дверьми — большая батальная картина, сразу привлекшая Федино внимание.
На ней поднимались земляные валы с фашинами поверху, из полузасыпанных амбразур торчали чёрные жерла старинных пушек. Все подступы к валу завалены были телами — большей частью в красных мундирах с белыми перевязями, среди которых и ближе всего к валам примешивались серо-зелёные русские шинели. Над бастионом гордо реял армейский флаг с косым крестом и двуглавым орлом в середине, а рядом с ним стояли два человека, один молодой, и другой, средних лет, с характерным профилем и единственными в своём роде бакенбардами.
«Тайный совѣтникъ камергеръ А.С.Пушкинъ и поручикъ графъ Л.Н.Толстой на Малаховомъ курганѣ».
Федор дисциплинированно сел в середине, рядом с Петей. На первый же ряд, как ни странно, первым плюхнулся Бобровский, прямо напротив кафедры. Нифонтов устроился рядом; несчастный Воротников заметался, словно цыплёнок под коршуном. Вся его второгодническая душа отчаянно стремилась забиться в самый дальний от учителя угол; однако Бобровский поманил его и Севка со страдальческим выражением уселся под другую сторону от приятеля, на самый край скамьи, словно была она из раскалённого металла.
Лев принялся что-то втолковывать Воротникову, но длилось это недолго. В коридоре зазвенел звонок, и, едва его трели стихи, как за дверьми послышались сперва приглушённые голоса, а потом — шаги.
Створки распахнулись, в класс первым шагнул Две Мишени, за ним — дядька-фельдфебель.
Отделение дружно встало.
Назначенный дежурным долговязый Юрка Вяземский вскочил, хлопнув крышкой парты.
— Господин подполковник, в седьмой роте первом отделении по списку кадет двадцать, из них в лазарете никого, в отпуске никого, налицо двадцать!
Вяземский отбарабанил это с чёткостью и ловкостью бывалого военгимназиста; Федор аж зауважал. Так лихо в его прошлой гимназии докладывать не умели, тянули и мямлили, норовя выиграть хоть минуточку до звонка на перемену, которую начинали ждать с самого начала урока.
— Вольно, господа кадеты, — сказал Константин Сергеевич, но как-то странно, он словно был чем-то смущён. — Вообще-то вы не мне докладывать должны, Вяземский, а…
— А мне, — раздался звонкий молодой голос.
Усатый дядька-сверхсрочник поспешно отшагнул в сторону, и в класс быстро вошла, почти вбежала молодая женщина, в длинной серо-синей юбке и строгой однотонной блузке, бежевой с глухим стоячим воротником, около него — ониксовая брошь. Волосы тщательно собраны в высокую причёску, взгляд строгий и решительный.
— Да-да, — растерянно сказал Две Мишени и кашлянул. — Господа кадеты, ваш… преподаватель русской словесности госпожа Шульц. Ирина Ивановна Шульц.
Фёдор вытаращил глаза, как и остальные кадеты. Учителей-не мужчин у него ещё не случалось. Особенно в военной гимназии. Как так? Как так? Так разве бывает?
— Здравствуйте, господа кадеты, — голос у Ирины Ивановны был спокойный и ровный, только щёки чуть-чуть румяны. — Так кто из вас должен мне доложить о наличии на уроке?..
Вяземский взглянул было на подполковника, однако тот почему-то смотрел вниз, на собственные сапоги. И, верно, они вполне могли послужить зеркалом, так были начищены.
— Господин… госпожа преподаватель… ница? — растерялся и сбился Вяземский.
— Госпожа преподаватель, очень хорошо, — кивнула m-me Шульц и слегка улыбнулась, ободрительно.
Вяземский вновь протараторил свой короткий рапорт.
— Прекрасно, просто замечательно, — одобрительно кивнула Ирина Ивановна. — Читайте молитву!
— «Преблагій Господи ниспосли намъ благодать Духа Твоего Святаго, дарствующаго смыслъ и укрѣпляющаго душевныя наши силы, дабы, внимая преподаваемому намъ ученію, возросли мы Тебѣ, нашему Создателю, во славу, родителемъ же нашимъ на утѣшеніе, Церкви и Отечеству на пользу!» — Вяземский обрёл почву под ногами и мчался на всех парусах.
— Садитесь, господа кадеты. — Госпожа Шульц весьма выразительно воззрилась на подполковника, по-прежнему занятого разглядыванием собственного отражения в носках сияющих сапог. — Сударь мой, Константин Сергеевич? Желаете что-то сказать моему классу?
— Нет-нет, Ирина Ивановна, — поспешно сказал Две Мишени. Двинулся было к двери, но передумал. — Седьмой роты первое отделение! Не… не посрамите.
И с этими странными словами быстрым шагом вышел, мало что не вылетел в коридор.
Ирина Ивановна аккуратно притворила за ним двери. Дядька-унтер протопал на своё место позади парт, уселся там.
Фёдор скосил глаза — Бобровский уже достал и учебник, и большую разлинованную тетрадь, и чернильницу-непроливайку, и перо с промокашкой, всем видом своим демонстрируя рвение.
Глава 3.2
— Нет, — заметила его усердие госпожа Шульц, — чистописанием мы сейчас заниматься не будем. Займёмся, господа кадеты, словесностью. Русским языком. Прекраснейшим и удивительнейшим из всех языков, нам дарованных.
— Грамматика, — вздохнул Воротников. Он вздохнул шёпотом, еле слышно, но Ирина Ивановна отличалась, похоже, прекрасным слухом.
— И не грамматика, — вдруг улыбнулась она. — Она тоже важна, и мы тоже будем её учить, но… начнём с языка и с того, что на нём создано, чем мы гордимся.
Кадеты недоуменно переглянулись, это совершенно не походило на привычное многим зазубривание хором правил и исключений. Или на хорошо знакомый всем гимназистам «мнемонический» стишок с перечислением слов, где надлежало писать «ѣ», начинавшийся так:
«Бѣлый блѣдный бѣдный бѣсъ
Убѣжалъ однажды въ лѣсъ.
Бѣлкой по лѣсу онъ бѣгалъ,
Хрѣномъ съ рѣдькой пообѣдалъ
И за горькій тотъ обѣдъ
Далъ обѣтъ надѣлать бѣдъ…»
— Вы думаете, дорогие мои, что «словесность» — это что-то такое древнее, окаменевшее, мхом поросшее?.. Нет, нет и ещё раз нет. Это живое, то, что вокруг нас. Тёплые слова друга, песни, что хорошо поются у походного костра, стихи, что помогают, даже когда их просто читаешь про себя или себе.
Стихи? — удивился Федя. В военгимназии со стихами было туго. Нет, «Как ныне сбирается вещий Олег» они в строю исполняли лихо и не без удовольствия, Елисаветинск аж вздрагивал, когда их класс с песней маршировал по Вознесенской. Но вообще стихи — это же для девчонок!..
Мысль эту он развить не успел.
Госпожа Шульц, заложив руки за спину, прошлась туда-сюда вдоль первого ряда, и вдруг всё тем же звонким, упругим голосом начала читать:
«В тех краях, которым нет названья,
Где ветра пьянящие, как хмель,
Ждут меня в предутреннем тумане
Берега неведомых земель…
В час, когда из тьмы проглянет сонно
Горизонта синяя дуга,
С борта боевого галеона
Я сойду на эти берега.
Кем я стану — магом иль солдатом,
Покорителем иных миром?
Ждут меня, сокрыты, кровь и злато,
Тайны подземелий и ветров,
Смерть в бою неравном иль победа,
Или счастье, странное, как сон;
Только знаю — все пути изведав,
Я вернусь на старый галеон!..[1]»