— Чей разговорчик?

— Ну, этих, пожилых, значит. Одного потом кокнули. У меня на глазах, ей-богу. Я прямо чуть не рехнулся.

— А что за разговорчик был?

— Ну, один, который, значит, живой остался, говорит: «Советую убраться и никогда больше ему на глаза не показываться». А тот говорит: «Это мой друг, и тебе он ничего не сделает». А тот ему: «Сделает, не бойся». Вот такой разговорчик был.

Гаврилов охотно и даже как будто с облегчением передает подслушанный им разговор. Словно давил он его чем-то, беспокоил, и вот теперь эту тяжесть можно переложить на других. Да, что-то разбередило в душе Гаврилова это убийство, что-то в душе у него дрогнуло, мне кажется.

— А потом они его убили… — задумчиво говорю я.

— Точно. На моих глазах.

— Крикнул он хоть?

— Не успел.

— А еще кто-нибудь это все видел?

— Не. Один я.

— И не кинулся на помощь, не позвал никого?

— Растерялся я, — виновато говорит Гаврилов. — Все-таки прямо на глазах. Веришь, ноги-руки аж затряслись. И язык отнялся.

— Ну, а ребят-то этих вы разглядеть успели?

— Да кто их знает, — отводит глаза Гаврилов, явно пугаясь моего вопроса. — Темно было. Их вон женщина одна видела, как они со двора убежали, а потом вернулись.

— И труп видела?

— Скорей всего нет. Ей кусты загораживали.

— А женщина эта сама откуда появилась, не заметили?

— Да из дома вышла. Не того, который во дворе, где квартира та. А из другого, который еще на улицу выходит. Из левого подъезда вышла, точно. Красное пальто на ней и белая шапка. Худая такая.

— Шершень с вами в тот вечер был?

— Не. Я один.

— В случае чего опознать этих парней сможете?

— В свидетели хотите записать? — усмехается Гаврилов.

— Хочу.

— Не выйдет, начальник. Я сам под суд иду.

— По закону все равно можете свидетелем быть в другом деле. Ведь гражданином вы остаетесь.

— Какой уж я гражданин теперь, — пренебрежительно машет рукой Гаврилов и неожиданно добавляет: — Но вот у человека жизнь отобрать — это я не могу даже помыслить. Хотите верьте, хотите нет.

— Не можете? — переспрашиваю я. — А ведь вы собрались задавить человека там, на даче. Или забыли? Машиной хотели задавить.

— Это Степка! — взволнованно вырывается у Гаврилова. — Ошалел от страха. Я ему в тот же момент по шее навернул. И руль крутанул. Его же «Москвич»-то, он и за рулем сидел.

— Это точно, — соглашаюсь я. — «Москвич» его.

— Ну вот, — подхватывает Гаврилов. — А на чужую жизнь замахиваться никак нельзя. Вещь какую туда-сюда — это одно, а жизнь отобрать — совсем другое дело, страшное дело, я скажу, последнее.

— Именно, — согласно киваю я. — Самое последнее это дело. Так неужто, Иван Степанович, вы таких вот извергов покрывать будете? Ведь сегодня они чужого вам человека убили, а завтра могут…

— Ладно тебе, начальник, душу-то мне ковырять, она и так у меня уже в клочьях вся, — мрачно обрывает меня Гаврилов. — «Завтра, завтра…» Что мне «завтра»? Я вон теперь сколько лет своих-то не увижу. Дочка небось невестой без меня станет, если, бог даст, жива-здорова будет.

— Да уж не дай, как говорится, бог, чтобы дочка ваша таких вот извергов встретила, — не позволяю я Гаврилову увести разговор в сторону. — Ведь вот тот, чья перчатка, кого арестовали мы сейчас, одну девушку в Новосибирске искалечил, гад. Это кроме убийства у вас на глазах. Словом, зверь, сущий зверь, а не человек. А с виду… Вот недавно еще одной тут голову закружил.

— Попадись мне такой, — сквозь зубы цедит Гаврилов, — своими руками бы придушил, гаденыша. Эх!..

Он сейчас все примеряет к своей дочке, у него, кажется, и других мыслей нет сейчас. Ох не легко ему!

— Зачем же своими руками? — говорю я. — Руками закона надежнее. И все должно быть по справедливости, Иван Степанович. Вы, к примеру, тоже людям бед принесли немало. И вам тоже по совести следует принять за это наказание. По совести и по закону. Ну, а тот… кстати, и кличка у него — Чума. Вполне подходит. Ему наказание следует особое. Он у человека жизнь отнял.

— Все верно, — горестно вздыхает Гаврилов.

Все-таки поубавилось в нем угрюмой, нелюдимой озлобленности, проступает человеческое, что-то даже незащищенное. И кажется Мне, что этим вот человеческим, добрым чувством на миг высветилось изнутри его лицо, худое, желтоватое, с морщинами вокруг глаз и на висках. И помимо воли вызывает у меня сочувствие этот человек, а ведь кажется, что никакого сочувствия он не заслуживает.

— Но чтобы закон и его, этого душегуба, наказал по справедливости, — продолжаю я, — закону нужны доказательства. А они у вас в руках, Иван Степанович. Самые важные доказательства. Дадите их закону — будет и справедливое наказание. Не дадите — убийство ведь можно и не доказать. И справедливое наказание обойдет его стороной. Опасно это, Иван Степанович, для всех людей опасно, если он таким вот на свободе очутится.

— Что ж, я не понимаю, что ли, — задумчиво говорит Гаврилов. — Не зверь ведь.

— Тем более и у вас дочка растет.

— Растет…

— Так поможете вы нам?

— Поглядим…

— Что ж, поглядите, Иван Степанович. Подумайте. На этом и закончим пока. Вас потом следователь еще вызовет.

— Ему ничего не скажу, — хмурясь, предупреждает вдруг Гаврилов. — Вас буду дожидаться. Вот так.

До чего-то я, оказывается, все же докопался, какую-то потаенную струнку в душе его задел. И это немалая награда, скажу я вам. Даже, если хотите, главная награда, ради которой не надо жалеть сил, времени, нервов. Ничего не жалко, если в результате этих усилий в пропащем, казалось бы, человеке вдруг просыпается совесть.

— Ну, ну, — примирительно говорю я. — Он все поймет тоже. Будьте спокойны.

— А чего мне беспокоиться? — усмехается Гаврилов. — Пусть он беспокоится, пока я молчать буду.

— Ладно, — соглашаюсь я. — Давайте, как договорились: вы подумайте и мы подумаем. Идет?

— Ваше дело, — с напускным безразличием пожимает плечами Гаврилов. — Если что, я ведь и опознать его могу, очень даже просто.

От неожиданности у меня даже не приходят сразу на ум нужные слова, и я молча киваю в ответ.

Гаврилова уводят. А я, закурив, некоторое время беспокойно хожу из угла в угол по своей комнате, охваченный каким-то безотчетным волнением. И только постепенно успокаиваюсь.

Потом торопливо гашу сигарету, запираю комнату и направляюсь в конец длиннейшего коридора, к Кузьмичу.

Я вхожу в кабинет, где еще продолжается допрос Шершня.

Это рыжеватый, круглолицый малый с хитрющими, обычно, наверное, улыбчивыми глазами, франтовато одетый в какой-то ярко-клетчатый костюм; широченный, пестрый галстук закрывает ему всю грудь под расстегнутым пиджаком. Сейчас он говорит плачущим голосом, прижимая к толстой груди покрытые веснушками и рыжим пухом руки. На одном из пальцев у него я вижу золотой перстень-печатку. Говорит Шершень с подвыванием и всхлипыванием, но в плутовских глазах его нет и слезинки.

— …Все как на духу вам признал, граждане начальники. Ну, как есть — все!.. Вот и это тоже. Ванька мне приказал: «Дави его!» А я не хотел! Не хотел я! Я по слабости все. Слабый я человек, понятно вам? Я и от кражи этой проклятой Ваньку удержать хотел. Христом богом просил не ходить. Да разве его удержишь? А у меня, граждане начальники, мать-старушка на иждивении. И еще сестра с ребенком, брошенная! Всех содержу, всех кормлю-пою, всех одеваю. Себе во всем отказывал! Все им идет! Вы только войдите в мое критическое положение! Только войдите! А я вам чего хотите подпишу — подтвержу!

— Ладно уж, Степан Иванович, — Кузьмич усмехается. — Хватит, хватит. Вы уж и так нам рассказали больше чем надо. Теперь придется правду от неправды три дня отделять. Много вы нам и того и другого выложили.

— Все правда! Все! Как слеза! — испуганно кричит Шершень и машет на Кузьмича короткими, толстыми руками. — Все — как на духу! Ничего не утаил и не прибавил. У меня натура такого не допустит!..