Миша чувствует себя в этом мире «горьким и тяжелым исключением», а причину тому (ср. рассуждения Лары) обнаруживает в самом себе:
Конечною пружиной оставалось чувство озабоченности <…>. Он знал за собой эту унаследованную черту и с мнительной настороженностью ловил в себе ее признаки [Там же: 16].
Проявление этой же национальной особенности (во всех смыслах слова) он видит и в своем отце, на которого, как ему представляется, с неодобрением смотрят пассажиры «пятичасового скорого»:
Вот и сейчас, никто не решился бы сказать, что его отец поступил неправильно, пустившись за этим сумасшедшим <Андреем Живаго. — К. П.> вдогонку, когда он выбежал на площадку, и что не надо было останавливать поезда, когда, с силой оттолкнув Григория Осиповича и распахнувши дверцу вагона, он бросился на всем ходу со скорого вниз головой на насыпь <…>
Но так как ручку тормоза повернул не кто-нибудь, а именно Григорий Осипович, то выходило, что поезд продолжает стоять так необъяснимо долго по их милости [Пастернак: IV, 16].
Гордон одновременно признает право окружающих на нелюбовь к евреям и не может понять ее причину:
С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?
Когда он обращался за ответом к отцу, тот говорил, что его исходные точки нелепы и так рассуждать нельзя, но не предлагал взамен ничего такого, что привлекло бы Мишу глубиною смысла и обязало бы его молча склониться перед неотменимым [Там же].
Мальчик твердо решает «распутать» эти вопросы. Существенно, что Гордон хочет преодолеть изоляцию от «беззаботного» христианского мира, ибо лишь для вполне принадлежащих этому миру смерть оказывается переходом в царство Божие (жизнь вечную) или, по-другому, в историю. Почти теми же словами в той же начальной (задающей смысловые лейтмотивы романа) части «Пятичасовой скорый» Веденяпин объясняет смысл существования современного человека. Оно заключается в преодолении смерти, для чего, по Веденяпину требуется «духовное оборудование», которым представляется Евангелие, несущее в себе «до сих пор чрезвычайно новое» представление о любви к ближнему как о высшем виде «живой энергии» и о «свободной личности» и «жизни как жертве» [Там же: 13].
Неудивительно, что позднее Гордон становится ревностным последователем Веденяпина, напитавшись мыслями которого, он избирает «своей специальностью философию. На своем факультете он слушал лекции по богословию и даже подумывал о переходе впоследствии в духовную академию» [Там же: 67] (из чего следует, что Гордон крестился).
Однако в этих интеллектуальных увлечениях, по мнению Живаго, сказывается еврейство Гордона, которое, как и прежде, лишает его желанной «беззаботности»:
Юру дядино влияние двигало вперед и освобождало, а Мишу — сковывало. Юра понимал, какую роль в крайностях Мишиных увлечений играет его происхождение <выделено нами. — К. П.>. Из бережной тактичности он не отговаривал Мишу от его странных планов. Но часто ему хотелось видеть Мишу эмпириком, более близким к жизни [Пастернак: IV, 67].
Поводом для главного разговора между друзьями на эту тему оказывается страшная сцена издевательства над стариком-евреем в прифронтовой полосе Первой мировой войны:
В одной из деревень, мимо которой они проезжали, молодой казак при дружном хохоте окружающих подбрасывал кверху медный пятак, заставляя старого седобородого еврея в длинном сюртуке ловить его. Старик неизменно упускал монету. Пятак, пролетев мимо его жалко растопыренных рук, падал в грязь. Старик нагибался за медяком, казак шлепал его при этом по заду, стоявшие кругом держались за бока и стонали от хохота. В этом и состояло все развлечение. Пока что оно было безобидно, но никто не мог поручиться, что оно не примет более серьезного оборота. Из-за противоположной избы выбегала на дорогу, с криками протягивала руки к старику и каждый раз вновь боязливо скрывалась его старуха. В окно избы смотрели на дедушку и плакали две девочки.
Ездовой, которому все это показалось чрезвычайно уморительным, повел лошадей шагом, чтобы дать время господам позабавиться. Но Живаго, подозвав казака, выругал его и велел прекратить глумление.
— Слушаюсь, ваше благородие, — с готовностью ответил тот. — Мы ведь не знамши, только так, для смеха [Там же: 120].
Сходные картины глумления над евреями в прифронтовой полосе мы находим в очерках Ф. А. Степуна:
Галиция, весна, прекрасная погода. По каменистой горной дороге несутся вскачь паршивенькие санки. В санках, вытрепав наглый чуб из-под папахи, сидит молодой казак. Верхом на запряженной в сани тощей кляче, у которой ребра как ломаные пружины в матраце, трясется в седых пейсах рваный, древний «жид» с окаменевшим от ужаса лицом. Казак длинным кнутом хлещет «жида» по спине, а жид передает удар лошади.
При гомерическом хохоте группы солдат и большинства офицеров этот погромный призрак скрывается за поворотом дороги.
Это я видел сам. А вот рассказ очевидца. На шоссе, пересеченном оставленными австрийскими окопами, встречаются казак и солдат. Остановившись, солдат жалуется казаку, что сапог нет и взять негде <…> вот на шоссе показывается обутый «жид». У казака мгновенно является великодушная мысль подарить солдату «жидовские» сапоги. Сказано — сделано. «Жид» пытается протестовать. Казак возмущен, и «народный юмор» подсказывает ему следующую штуку: «скидавай штаны», обращается он к солдату. Понимая идею товарища, солдат быстро исполняет приказание. «Целуй ему задницу, благодари, что жив остался», кричит казак «жиду», занося над ним свой кулачище. Совершенно оторопелый «жид» беспрекословно исполняет требование, после чего все трое расходятся по своим дорогам.
Страшно, что все это могло произойти. Страшнее, что всему этому мог быть свидетелем офицер, но самое страшное то, что, благодушно рассказывая этот номер за коньяком, рассказчик определенно имел у своих слушателей огромный успех [Степун 1918: 76–77].
Весьма вероятно, что основой романного эпизода послужили очерки Степуна. Но даже если Пастернак, сам во время Первой мировой войны близ фронта не бывавший, опирался на иные (письменные или устные) свидетельства, параллель представляется достойной внимания. Степун фиксирует не только чудовищность описанных происшествий, но и их обыденность. Война развязывает худшие инстинкты, которым в ХX веке открывается большое будущее, — Пастернак и предполагаемые читатели его романа знают, сколь неслучаен эпизод, подвигнувший друзей к философскому разговору. Однако зловещие исторические перспективы не могут закрыть глубинной сути проблемы, о которой дискутируют герои романа. Живаго видит в инциденте со стариком-евреем нечто «роковое», а Гордона частный случай возвращает к его давним раздумьям. Он утверждает, что единственный путь к человеческому единству — отнюдь не в равенстве народов, которое вскоре начнут декларировать большевики:
Когда оно <Евангелие. — К. П.> говорило, в царстве Божием нет эллина и иудея, только ли оно хотело сказать, что перед Богом все равны? Нет, для этого оно не требовалось, это знали до него философы Греции, римские моралисты, пророки Ветхого завета [Пастернак: IV, 123].
Чаемое человеческое единство предполагает отказ от самой идеи принадлежности к какому бы то ни было народу (нации) как от уже пройденного человечеством этапа: