Солнце еще не зашло, однако лавки уже начали закрываться. Всюду скрипели железные засовы, бренчали замки и ключи, гремели двери, заслоняя черный зев,- и в одно мгновение серые древние стены рынка выбросили вон всех людей. Площадь на минуту ожила, стала людной. Старые балабусты собрали со столиков булки и баранки, покрытые пылью, весь свой жалкий товар. Они охали, стонали и, сгибаясь под тяжестью корзин, спешили домой. Черные кучки понурых, охваченных волнением людей растекались с базара по тесным улочкам,- и на площади стало так пусто и тихо, точно весь гомон жизни обратился вдруг в серый камень.

Приближался вечер. Солнце росло, пламенело и медленно опускалось вниз. Красный туман поднимался на западе, и словно кровавые призраки надвигались оттуда на город. Сначала робко, поодиночке, а потом сплошными рядами. Беззвучной процессией прошли они между опустевшими стенами, оставляя на камне горячие красные следы и отражаясь в окнах своими кровавыми лицами. Древние стены дрожали от ужаса всеми своими морщинами, и только красные маки, которые росли вверху по карнизам, приветствовали гостей смехом. А когда солнце село и пришла ночь, как черная дума земли, красные гости исчезли и местечко совсем замерло.

В доме старого шойхета Абрума, при свете сальных свечей, шло совещание. Там собрались одни старые, почтенные люди, с морщинами опыта на бледных лицах, с белыми бородами, как у далеких предков. Все говорили разом, ибо всех одно волновало. Одни хотели собрать еще денег для станового, другим приходила в голову мысль просить защиты у попов. Иные же советовали собраться в синагоге и в молитвах провести ночь. Великий бог, который вывел израильтян из пустыни и доныне не дал им утонуть в волнах зависти других народов, еще раз отвратит от них руку врага. Все это было хорошо, но не могло ни объединить, ни успокоить. Когда же извозчик Иосель, у которого была крепкая грудь, перекричал всех и заявил, что молодежь решила защищаться, что она будет стрелять, и вытянул перед собой кнут, как револьвер,- ужас сковал всем уста и белые бороды, как увядшие, упали на грудь. Потом поднялся шум. Старый шойхет Абрум, который на своем долгом веку спокойно перерезывал горло тысячам кур и гусей, побелел и закричал: «Как! Они хотят стрелять! Эти сумасшедшие, эти безумцы! Эти политики! Они хотят пролить кровь, которая падет па наши же головы. Они накличут месть, и месть, как волк, пожрет наших детей, весь мирный народ!… Ай-ай!…»

И все кричали вместе с Абрумом, кричали беззубые рты, кричали морщины мудрости и опыта, тряслись бороды и белые худые руки. И от возмущения и крика всем стало душно, и все почувствовали облегчение, как будто криком они прогнали из дома тревогу.

Это яростное возмущение скоро, однако, прошло, и крики понемногу затихли. Снова возник все тот же вопрос: что же делать? Время шло, и каждая минута, умирая навеки, рождала другую, а та приближала страшную неизвестность. Никто уже ничего не советовал. Все чувствовали усталость. II чем яснее становилось, что ничем не поможешь, что нельзя даже бежать, потому что нет лошадей, люди начали верить в чудо. Случится что-нибудь такое, что отвратит беду, крестный ход пройдет спокойно п не затронет никого. Может, не так уж все плохо? Может, ничего не случится?

Кому-то пришла в голову мысль: что скажет слепая Эстерка? Ведите сюда Эстерку!… Она все предугадает…

И все пожелали услышать, что скажет Эстерка.

Извозчик Иосель и зять Абрума поднялись, чтобы привести слепую.

Она еще не спала. На пороге темной, как и хозяйка, хаты она сидела черной глыбой и, казалось, пела. Тихие жалобные звуки, словно плач дитяти, шли снизу, от черной глыбы, н так удивительно и страшно было слушать эту песню, что Иосель остановил своего товарища и не решался окликнуть старуху. Он не мог разобрать, поет ли она или плачет. Наконец решился и тихонько позвал:

– Бобе!… Бобе Эстерка!…

Внизу дрожали все те же звуки.

– Бобе!… Послушайте, бобе!

Пение стихло, и послышалось продолжительное жалобное сморкание. Когда они рассказали ей, зачем пришли, она молча встала и простерла во тьму дрожащие руки, ища опоры. Ее взяли под руки и повели. Двери темной хаты остались открытыми настежь.

Всюду, где они проходили мимо освещенных окон и открытых дверей, к ним присоединялись женщины и мужчины; дети неслись за ними, как пыль. Все шептали друг другу, что слепую Эстерку, которая предугадала смерть своих детей и потом выплакала по ним глаза, ведут к шойхету.

В комнате у Абрума набилось столько народу, что стало трудно дышать. Когда же открыли окно, чтобы впустить свежего воздуха, свет упал на целое море напряженных, взволнованных лиц, и в окно влетела стоокая тревога.

И все увидели Эстерку, ее окаменевшее от горя лицо и красные глаза, из которых непрестанно стекала слеза. Словно ветер овеял все лица. Ай-ай!

Абрум хотел ее посадить, но она не села. Только оперлась руками о подлокотники стула. Ее спрашивали, ей говорили, но она не слышала. Что ей было до этого? Она, носившая в сердце великое горе, которое не могло там уместиться и лилось из слепых глаз, видела только своих сыновей, о них говорила. Она описывала все подробности, которых никогда не видала, потому что была далеко, рисовала картину так, точно она была выжжена на ее красных веках, закрывавших глаза. И голос ее звучал, как у ветхозаветных пророков.

– Я вижу зверей… всюду звери… В глазах у них огонь, а на зубах кровь… человеческая, красная… А в сердцах их волчья жадность… Они несут своего бога, и на кольях, которые они держат, кровь… кровь сыновей моих бедных. Ай-ай!

– Ай-ай! – вырвался тихий вздох из десятков грудей в доме и под окном.

– А их попы поют и черными устами возносят хвалу господу богу, а на ризах у них кровь… человеческая кровь… И рычат с попами кровавые звери и разбивают о камень головы деточек малых… Ай-ай!

– Ай-ай! – Вздох трепещет вокруг, и свет от него меркнет в доме.

– Вот под ногами у меня кровь… Черная, запекшаяся… большие черные лужи. Лежат женщины, белые как мел, и глядят их мертвые глаза на мужей… на трупы детей… И скачут по детям опьяневшие звери и ревут: смерть! смерть!

– Ай-ай! – стонут в доме и плачут на улице.

– Огонь и смерть!… Я вижу руки, я вижу глаза, они просят пощады… Я слышу крик… Рушатся стены… стреляют… Ад… Ох, душно мне… Ох, мое сердце… А теперь слышите? Illa! Бегут по лестнице… ломают двери… А там мои дети… мои сыны милые… Ай-ай!… Спасите! Не бейте… Лежит мой Хаим… лежит мой Лейба, они же кормили старенькую маму… и больше не встанут… Ой-ой! ай-ай!…

– Ай-ай! ай-ай! – подхватывают люди вопль, и становится тоскливо и страшно, как в Судный день.

А бобе Эстерка все говорила, и слезы все текли из ее слепых глаз. Разбитый старческий голос иногда звенел, как голос пророка, и тогда тишина воцарялась вокруг и люди, затаив дыхание, на дно сердца слагали каждое слово старухи, как тяжкую скорбь. Может, это не Эстерка говорит, а сама их судьба, и красный туман, который навис над ними сейчас, обратится завтра в действительность. Может, дети, которые сейчас прижимаются теплыми личиками к материнским коленям, завтра будут валяться на улицах мертвые, и их будут топтать тяжелые сапожищи пьяной толпы… Ай-ай!…

Народ навис над окном и все прибывал. Какая-то растрепанная, в одной рубахе, женщина пробивалась сквозь толпу поближе к дому и прижимала к груди кривой семисвечник из старого серебра, быть может, единственную ценность семьи. Толстые жилы на ее руках голубели на свету. Испуганные дети начинали реветь, женщины их успокаивали и вытирали слезы руками. Крайние вздыхали; и всю эту скорбь, и все эти слезы собирала синяя ночь и громоздила в тучу, которая поднимала уже чело на ночном небосклоне.

Когда же Эстерка замолкла и ее, поникшую, опустошенную, вывели под руки из дома, народ расступился, заговорил и двинулся за ней к ее хате.

Гости шойхета разошлись, унося с собою в ночь тревогу.

Неспокойную ночь переживало местечко перед христианским праздником. До утра светились в домах огни и суетились люди, готовясь к завтрашнему дню, как к пожару. Вязали узлы и прятали все, что только можно было спрятать. И стояли повсюду плач и стон.