А когда солнце взошло, ему улыбнулись лишь красные маки с карнизов рынка да еще дороги, обросшие маком, которые растекались, словно кровавые реки, меж зеленых хлебов от стен местечка. Дома были хмуры, все в тенях, и тени легли у людей под глазами. Старая мечеть, наполненная сейчас зерном, как некогда правоверными при владычестве турок, была черна от черных воспоминаний о кровавых событиях, миновавших, казалось, навеки, а серый рынок стоял хмурый, весь в морщинах, как старик, который все уже видел и утратил надежды.
Местечко было безлюдно. По опустевшим улицам блуждали лишь козы. Когда солнце поднялось высоко, колокол ударил на колокольне, качнул воздух и, как нож, проник в сердце. Стали появляться люди, сперва изредка, как изредка раздавался и звон. Но когда все колокола, качнувшись разом, пустились в пляс, большие, средние, маленькие, и замелькали в воздухе, как метель, отовсюду высыпали люди, точно звон притягивал их к себе. И сотни испуганных глаз смотрели вслед им сквозь стекла окон.
Бледный, невыспавшийся шойхет Абрум тоже слушал звон колоколов, хотя они давно уже смолкли. Его била дрожь, и он сам удивлялся, что у него так прыгают челюсти, так трясутся руки и ноги. Ведь еще неизвестно, пойдет ли крестный ход или нет, будет ли что-нибудь или не будет. Но ведь он важное духовное лицо и не может быть лишь свидетелем народного бедствия. Наконец он решился и переступил порог своего дома. Мелкими неверными шагами, озираясь и оглядывая каждого «гоя» так, точно впервые встретился с ним, он пошел сначала по боковой улице, безлюдной сейчас, а затем свернул к площади. Из окон и дверей на него смотрели его единоверцы; и он приветливо кивал им головой и кривил в улыбку свои бледные губы. Он даже пробовал что-то говорить хриплым, сдавленным голосом, но всякий раз замолкал – таким удивительным и странным казался ему собственный голос. Да и вообще ему казалось, что это не он идет, а кто-то чужой, незнакомый, так странно ступает трясущимися ногами по какой-то странной, как будто легкой земле. И он даже видел, как тот, «чужой», идет. По дороге он встречал молодежь, бежавшую с площади, от церкви. Ему казалось, что он спрашивает, но он только стоял и молча смотрел встречныхм в глаза. И ему рассказывали. На ходу, торопясь, коротко, отрывисто. Много народа… из сел… и с окраин. Идут к церкви… собирают камни… кладут за пазуху… Кто-то видел топор… под полой… И бежали дальше.
На одной улице, где народ в тревоге высыпал из домов, он видел, как круглолицая кудрявая девушка (чья она?) металась с хорьковой шубой между людьми и всех умоляла спрятать ее. Девушку встречали болезненной улыбкой и отказывали, но своими молящими, почти безумными глазами она сеяла ужас.
Абрум пошел дальше. Мимо него проехал становой, слегка подпрыгивая на мягких рессорах. Абрум поднял руки и что-то закричал, чтобы остановить его. Но тот даже не оглянулся. Блеснул на солнце белым мундиром и золотохм погон и исчез. И вдруг шойхет ощутил в сердце жгучую ярость. Его даже дрожь проняла. Теперь он пришел в себя и мог говорить. Он перехватывал встречных и всем кричал, что так нельзя… Надо защищаться. Надо стрелять из револьверов и всех перебить… Забросать поленьями, бить кольями, резать ножами… Поднял страшный крик. Запуганные люди выбегали из домов и умоляли его замолчать.
– Тише, реб Абрум, тише… ша!
Но ои не мог успокоиться.
Бледный, с пеной у рта, со страшными глазами, он кричал на всю улицу, словно хотел заглушить криком собственный ужас:
– Зачем молчать? И до каких пор молчать? Мы всё молчали…
– Реб Лбрум… ну, успокойтесь же… ша… Реб Абрум…
Те, кто не знал, отчего поднялся крик, думали, что уже
началось. Они выбегали из домов наготове, с женами, с детьми, с узлами в руках, и задворками, через огороды, убегали в поле, в высокую пшеницу.
Около Абрума собирался народ. К нему простерлись руки, его окружали бледные, пожелтевшие лица, красные от бессонной ночи глаза. И все молили: ша… тише… не накликай беды… Абрум замолк. И в тишине ему стало страшно. Здесь, в этом местечке, где он родился и вырос, где столько лет, до самой старости, провел, трудясь для себя и других, он оказался как в море на корабле, который вот-вот потонет, а вокруг бушуют волны и ревет ветер в черном просторе. И нет ниоткуда спасения. Абрум обвел всех глазами. Тревожные блестящие глаза, с которыми встретился ои, сказали тоже: нет спасения…
Все тело у него странно напряглось, и он сердцем услышал тот крик отчаяния, который глубоко таился в сердце его народа, даже вырваться опасаясь оттуда.
Ему стало страшно… страшнее здесь, среди людей, чем в своем доме…
И вдруг Абрум услышал, как что-то рухнуло на него и мелкими мурашками разбежалось по телу. Это среди молчания обрушился на голову звон колоколов и помчался по городу, приплясывая и хохоча. От площади несся топот и слышался крик: уже идет… уже идет…
Может, там бьют, может, там кровь… Он ничего не знал. Может быть, там грабят и режут… Он только сознавал, что все вокруг него пришло в движение и какая-то сила вдруг подхватила его; что его со всех сторон толкают, что над ним тяжело дышат, что он бежит и слышит вокруг себя тяжелый топот ног и чувствует, как молотом бьет сердце в груди. Нечто огромное, стоногое, пышущее жаром бежало с ним вместе, а он видел перед собой лишь длинные полы чьего-то халата, которые смешно разлетались на ветру. За ним кто-то гнался. Он мчался по тесным улицам, месил ногами глубокую пыль, пробегал мимо домов, сворачивал в сторону, и пот заливал ему глаза. Вот дом Мойше Цвейлибе, а вот хата убогой Ханы. Снова какая-то улица… еще один дом – чей это дом? Чей же это дом? А там уже поле… Только бы добежать, только бы добежать… Вот уже л дорога. И на ней кровь? Две длинные реки с обеих сторон? Ах нет, это ведь маки, такие страшные, красные… как человеческая кровь… Если бы добежать, если бы спрятаться, чтобы не слышать больше звона колоколов, красного звона, который мчится вдогонку, бьет в самое сердце, приплясывая и хохоча, как безумный.
Местечко опустело. Все, кто только мог, бежали в поле или в лес. Осталась только слепая Эстерка, которую забыли взять с собой, да голодные некормленые козы, бродившие вокруг нее с жалобным плачем. А в странной мертвой тишине местечка плясали колокола. Большие, средние, маленькие. Солнце смеялось и устилало дорогу звоном, как ковром.
Эстерка сидела на пороге своей хаты, закрыв лицо руками. Она знала, что ее бросят, слепую, ненужную, одну на все местечко. Она одна встретит то, от чего все бежали, что там, в Одессе, отняло у нее сыновей. Но она не чувствовала страха. Чего бояться, когда самое страшное огнем пронзило ей сердце и выжгло там все? Не страх, а ненависть закипала в ее груди, когда она слушала колокольный звон. Эстерке казалось, что это не звуки, а сотни кровавых рук простерлись от колокольни и жадно трепещут над домами своими длинными пальцами. И ей хотелось вступить в бой с этими руками и собственным телом отвести от людей беду. Она встала с порога, простерла вперед руки, подняла лицо, по которому текли слезы из слепых глаз, и пошла навстречу звону. Сгорбленная фигура старухи с простертыми руками, сухая и решительная, казалась страшной среди безлюдья. Она шла и жадно ловила звуки, обращая их в ненависть.
Вдруг Эстерка среди звона колоколов услышала нечто иное. Сначала как бы тихий плач, а затем будто вой ветра. С течением времени эти звуки становились грубее, хрипели, обращались в рычание. Словно скотина ревела в загоне или градовая туча мчалась по небу.
Это шел крестный ход.
Тысячи ног били землю, тысячи тел колебали воздух, шелестели на просторе хоругви, и грубыми, нечеловеческими голосами ревели толстые попы, как из бочки, а длинные пряди их волос, развеваясь на ветру, бились о жесткие золотые ризы. Высоко над ними хмурился почернелый лик убогого спаса, едва высовываясь из кованых богатых риз, тяжелых и неудобных.
И играли богу славу колокола, и пели ее от полного чрева жирные попы.
Эстерка сначала не понимала, откуда все эти звуки. Быть может, это туча, страшная и черная, надвигается над головой и хлынет дождь? Но потом, когда крестный ход был уже близко, она услышала знакомый напев и поняла. И вдруг вскипела от злобы: недоброй радостью налилось ее сердце.