Внутри лежали десятки свёрнутых грамот. Это оказались не обычные долговые расписки, а обязательства иного рода: «Я, такой‑то, обязуюсь выполнить просьбу старосты Микулы в любое время и без промедления, в уплату долга…». Фадей требовал золото, а староста загонял в долги совсем другого толка.

Микула держал деревню на коротком поводке. Помог с зерном в голодный год, распишись. Замял дело с краденой козой, ставь крестик. Половина жителей сидела на крючке, даже лекарь Савелий. Его грамота обязывала лечить безвозмездно и «не отказывать в иных просьбах», формулировка, за которой могло скрываться что угодно, вплоть до соучастия в преступлении.

В прошлой жизни я видел подобное у начальника участка в Подольске. Мужик казался добряком, всем одалживал, а потом тихо напоминал об услугах, когда нужно было списать вагон леса. Все были ему должны. Не деньги, а нечто похуже, личную лояльность.

Микула пошёл дальше подольского начальника участка: он догадался всё записать. И в этом была его сила, и одновременно слабость. Бумагу можно украсть, а украденная бумага мгновенно превращает поводок в петлю для того, кто его держал.

Я сложил расписки обратно в сундук, отобрав штук десять самых важных, включая бумаги Борзяты и лекаря Савелия, и спрятал их за пазуху вместе с податной книгой. Затем прикрыл крышку и приставил отогнутые петли на место так, чтобы на первый взгляд ничего не бросалось в глаза.

И тут мой взгляд зацепился за нижний ящик стола, выдвинутый на полпальца. Я потянул его на себя и обнаружил ещё одну стопку бумаг, перевязанную кожаным ремешком. Развязал, развернул верхний лист и почувствовал, как по спине побежали мурашки, будто кто‑то провёл ледяным арматурным прутом от копчика до затылка.

Переписка с Фадеем. Не письма в классическом понимании, а короткие записки, нацарапанные на обрезках бересты. «Емельян Щукин направлен. Заём четыре золотых. Моя доля, как условлено». Другая записка, написанная почерком Фадея с характерными завитушками: «За прошлый месяц восемь серебряных, передано через Тихона». Третья, снова рукой Микулы: «Григория пока не трогай. Понадобится позже».

Я перебирал записки, и не мог поверить своим глазам. Нет, конечно же я понимал что староста тот ещё козёл, о чём прямо говорила его козлиная бородка, но чтобы настолько?

Козлобородый создавал ситуации, при которых деревенские вынуждены были занимать деньги: задерживал выплаты за общинные работы, перекрывал каналы торговли, повышал подати перед зимой. А Фадей любезно предоставлял займы под грабительский процент и отстёгивал старосте долю.

Классическая «кредитная ловушка», которую в лихие девяностые применяли рэкетиры. Один создаёт проблему, второй продаёт решение, а прибыль пополам. Вот почему Фадей отказался второй раз повышать процент по моему долгу, ростовщик был заинтересован в стабильности их совместного бизнеса и не хотел ломать отлаженный механизм ради мелкой мести.

Записки отправились за пазуху. Грудь оттопырилась, как карман прораба, набитый чертежами в день сдачи объекта, но сейчас меня беспокоило не удобство, а безопасность. Если Микула обнаружит пропажу до того, как я успею всё спрятать, мне не поможет ни жива, ни священная роща. Староста культиватор, а культиватор в ярости порвёт меня на части раньше, чем я успею крикнуть «караул».

Я задул свечу и вышел из кабинета. Профессиональная привычка требовала полной ревизии объекта перед подписанием акта скрытых работ. А скрытых работ у старосты, судя по всему, хватало.

Кухня, спальня, кладовка, ничего примечательного для зажиточного хозяйства. Я уже собирался уходить, когда заметил низкую дверцу в углу сеней. Обычный люк в полу, какие бывают в каждой избе. Я потянул его на себя, нащупал ногой ступеньки и спустился.

Погреб встретил меня холодным земляным запахом, ароматом луковой шелухи и кислой капусты. Стеллажи вдоль стен ломились от глиняных горшков, бочонков и связок вяленой рыбы. Запасов у Микулы хватило бы прокормить половину деревни до весны и это при том, что эта самая половина деревни едва сводила концы с концами.

Я прошёл вдоль стеллажей, простукивая стены костяшками пальцев, как проверяют штукатурку на предмет скрытых пустот. Левая стена отзывалась глухим плотным звуком, очевидно за ней был грунт. Правая звучала так же. А вот задняя стена, скрытая за тяжёлой дубовой полкой с горшками, отозвалась иначе.

Звук оказался гулковатым, будто за деревом имелось пространство. На стройке мы называли это «замурованными проёмами». Полка из морёного дуба стояла на массивных петлях. Я снял с неё горшки и осмотрел крепления. Петли были шарнирными: они позволяли полке не просто откидываться, а отъезжать в сторону по пазу, прорезанному в каменном полу.

Рядом с верхней петлёй торчал еловый сучок. Обычный на вид, но расположенный слишком ровно по центру, слишком удобно под руку. Я нажал на него. Сучок утопился в стену с мягким щелчком, тяжеленная полка дрогнула и поехала влево, открывая низкий проход, выложенный речным камнем.

Потянуло холодом и чем‑то прогорклым, запахом пережаренного бараньего сала, только гуще и мерзостнее. Высек искру кресалом и запалил найденную лучину. Я пригнулся, так как потолок здесь был на добрую голову ниже моего роста, и шагнул вперёд.

Проход вывел в тесную каморку три на четыре шага. Стены здесь были закопчены до угольной черноты, и копоть эта не имела ничего общего с печным нагаром. Рыхлая и жирная, она оседала маслянистой коркой, словно здесь годами жгли звериное сало на открытом огне.

Пол был земляным, утрамбованным до каменной твёрдости и щедро посыпанным серой солью вперемешку с золой. Соль образовывала неровный круг, по которому змеились процарапанные борозды, складывающиеся в грубое подобие рунической цепи. Когда же я загляну в центр круга, волосы на моем загривке встали дыбом.

В центре круга стоял алтарь. И при виде него мне захотелось бежать без оглядки. За сорок пять лет я привык к трупному запаху из канализации, к виду рухнувших перекрытий и крикам придавленных рабочих, но к тому, что находилось передо мной… К такому жизнь меня не готовила.

Глава 8

Дубовый чурбан высотой по пояс был установлен на плоском речном валуне. Дуб почернел, но не от благородного морения под водой. Он пропитался чем‑то иным: кровью и обратной живой, въевшейся в древесину до самого ядра. Поверхность спила была отполирована ладонями до тусклого маслянистого блеска, а в центре виднелась выдолбленная лунка размером с мужскую ладонь. Края чаши покрывала сеть мелких трещин, забитых спёкшейся бурой кровью.

По окружности чурбана шли семь выжженных символов. Перевёрнутые деревья, кронами вниз, корнями вверх. От каждого знака по стволу тянулась вертикальная борозда. Эти каналы для стекания жертвенной крови за годы использования почернели настолько, что выглядели как вздутые вены.

Перевёрнутые деревья. Я невольно вспомнил символ на алтарном камне в священной роще. Там тоже было перевёрнутое дерево, источавшее чёрную дрянь. Совпадение было слишком точным, чтобы оказаться случайным.

В лунку‑чашу был вставлен обломок кости, заострённый с одного конца и обмотанный у основания тонкой медной проволокой. Кость тёмная, пожелтевшая, по характерному изгибу похожая на фалангу крупного зверя: медведя или волка.

Обломок стоял вертикально, остриём вверх, и при свете лучины отбрасывал на стену тень, непропорционально длинную для своего размера, будто тень эта жила собственной жизнью.

Перед чурбаном на земле лежал плоский камень, гладкий и овальный, размером с каравай хлеба. Камень служил подставкой для подношений и был покрыт застарелыми пятнами: бурыми в центре и рыжеватыми по краям.

По левую сторону от чурбана на кованом гвозде висел кожаный мешочек, стянутый сыромятным ремешком. Я развязал его и высыпал содержимое на ладонь. Мелкие звериные кости, позвонки, фаланги, обломки рёбер. Вываренные, жёлто‑белые, некоторые с насечками, словно их специально помечали ножом.