Я рвал грибы и толкал в рот. Кривился от горечи и кислятины, промахивался мимо пазухи, но рвал и засовывал, куда только мог. Запомнил ясно, как пальцем впихивал в голенище сапога. В очередной раз цеплялся за жизнь, не понимая только, зачем она нужна.

Гриб придал сил. Хлынул такой их прилив, что Мивенталь с трудом оттащили от реки и повели к деревне. На воротах пел песни, пугая выставленных на ночь сторожей. У знахарки смеялся, видя, как расходятся края разорванного живота и в нем блестят внутренности. Рассказывал о тех, кого убил. Она не верила. Смотрела с жалостью, ругала и просила не двигаться, чтобы она могла зашить меня. Грибы выпадали из каждой складки одежды, подсказывая, что мне нужно снадобье. Знахарка и им напоила, и потом продержала у себя несколько недель, не позволяя ни вставать, ни ворочаться. Каждый рассвет меняла перевязку и мазала живот. А когда все затянулось, выставила за дверь и запретила приходить к ней.

Линарь оставил отметины, но с этими ранами я мог справиться сам.

Промокнув покрасневшую ветошь в настое, вытер кровь с груди. Нахмурился, разглядывая три следа от когтей. Голос прозвучал словно над самым ухом: «Будто хотели добраться до сердца»

Ветошь выпала из рук; я резко оглянулся. Лес погрузился в темноту, растворив без следа солнце. Звуки тоже изменились, но не пропали: уханье, тявканье, грызня, редкий визг… Все далеко. И только голос, который, как мне казалось, я успешно позабыл, звучал в голове отчетливо, словно мы общались с его обладательницей вчера.

«Жадина»

Я вытер испарину с лица и, не обращая внимание на быстрый стук сердца, продолжил промывать раны.

Справившись со всем, с трудом обмотал сам себя. Надел дырявую рубаху и поморщился, когда мокрая от крови ткань прилипла к коже. Надо было захватить что‑то на смену, но в последние минуты в доме было невыносимо. Отметая сожаления, вытащил из сумки бурдюк с водой и, приподняв его повыше, выказал молчаливое уважение отрубленной голове. Несколькими глотками смочил пересохшее горло. Закутавшись в куртку плотнее, откинул голову на сырой ствол дерева и закрыл глаза.

Сон сморил мгновенно.

Проснулся на заре. Промозглый туман стелился в низинах и скатывался с холмов воздушным покрывалом. Кострище лежало передо мной кучкой остывшего пепла. Я поежился от холода и сырости. Зевнул, собираясь с силами.

За ночь тонкие, неглубокие раны склеились мазью, но было ясно с первого взгляда, что сильной нагрузки в ближайшее время лучше избегать.

В котомке, которую собрали мне жители Заболотья, лежали лепешки с прослойкой меда и орехов, яблоки, солонина, вареные овощи и бутылка морса. Этого хватило бы и на завтрак, и на ужин. Но я был уверен, что добрые жители приютят на несколько дней, пока не восстановлюсь. Отказываться не намеревался. При воспоминаниях о доме невольно передергивало.

Позавтракав в тишине, поднялся. Собрал вещи, прикрыл ветками и мхом кострище, нацепил на себя оружие. И не забыл отрубленную голову.

Солнце показалось между высокими стволами, прогнало сумрачную серость. Туман истончился на холмах, осел на листву мерцающими каплями росы. Уловив краем глаза блеск на высоком листе папоротника, я остановился. Искристые капли напоминали что‑то, от чего сердце замирало.

Две капли лежали на зелени и отражали лес. Чистые, будто воплощение невинности… В них проник рассвет. Забрезжил осторожными лучами, тронул душу, пробуждая давние воспоминания. И девушка из чужого мира ожила перед глазами, словно живая. Озерная вода стекала по ее волосам, коже, застывала искристыми каплями на губах. Их хотелось целовать, а глаза… Я делал все, чтобы менять в них эмоции почаще.

Стук сердца разнесся в ушах. По рукам прошлась дрожь, вынуждая стиснуть мясистое ухо линаря крепче.

В тот день мы тоже искали линаря, но в Красной осоке убивал не он.

Кинжал оказался в руке быстрее, чем волна злости успела обернуться испугом. Острие срезало лист папоротника с застывшими на нем искристыми каплями. И они внезапно засверкали повсюду, в мгновение превращаясь в девичьи слезы. Одна из них упала за шиворот, уколола ледяным осколком. Я отступил, разглядывая лес, в один миг ставший мне врагом.

Вдохнул глубже, стараясь прогнать оживающие один за другим образы прошлого. Сжимая кинжал крепче, сорвался с места и, несмотря на дерганье в ранах, поспешил прочь. Лишь бы выбраться из леса быстрее.

* * *

В Солнечной устроили отдых. Раз в период деревенские не выходили работать ни в поля, ни к реке. Мастерили огромный «шалаш» из крепких бревен на самой большой площади. Мужики стаскивали к нему скамьи и столы. Женщины пекли пироги и печенья, выносили из общего склада вина.

Проходя в распахнутые ворота, я посмотрел на небо. Солнце достигло самого пика жизни и нависло как раз над «шалашом». Его запалят на закате, когда погаснет последний луч. Зазвучит музыка, голосистые затянут песни, молодые пойдут ближе к костру и будут танцевать. Веселье продлится всю Луну, а потом наступят несколько дней тихого отдыха – без песен, без костров.

Длинный кол бросился в глаза сразу за воротами. Возможно, им на ночь подпирали главные двери. В последнее время они стали расшатываться от ветра, громко стучали, чем пугали сторожей.

Острый конец крепкой палки без труда проткнул землю. Голова линаря насела на второй конец не сразу, пришлось повозиться. Чувствуя тонкий гнилостный запах, я порадовался, что линари из‑за живучести своей природы разлагаются гораздо медленней остальных существ. Гам поблизости затих – меня заметили.

Лери стояла на пути к дому, жалась к обочине колеи; за ее ногами прятался ее сын. Заметив, что я иду к ним, мальчик попятился, наткнулся пяткой на ногу Онкайлы, испугался и бросился убегать между всеми. Лери окликнула его, собираясь за ним, но успокоилась, когда его поймал мой отец. Стиснула кулаки, покраснела от злости и, когда я молча поравнялся с ней, последовала за мной.

– Опять гадость с собой притащил! – укорила за трофей. – Зачем ты головами красуешься? Запугиваешь остальных? Не тронут тебя. Никто не тронет. А на мерзость эту смотреть тошно. Да и сына пугаешь. Он и так тебя боится, а тут еще видит, как ты головы отрубленные домой приносишь.

Надо бы похвалить Лери – в этот раз ее голос звучал сдержанно. Но отчего‑то мягкость встречи только разозлила. Сворачивая к калитке, уколол намеренно:

– Он не мой сын.

Лери едва не споткнулась на дорожке, которой ходила по многу раз на день. Надув щеки, заозиралась виновато. За мной последовала молча, понуро.

Запах овощного пирога пощекотал ноздри и вызвал тошноту. Я остановился в комнате, рассматривая знакомую обстановку и перебирая воспоминания. Высокий порог, отделяющий отцовскую комнату, напомнил, как больно прикладываться о него носом и как унизительно запоминать границу территории, которую нельзя пересекать. При взгляде на крепкий стол и табуреты в ушах зазвучали скрипы, а ягодицы будто ошпарили от кипятка. Отец порол меня с силой, и при каждом хлестком ударе чудилось, что ножки стола или табуретов – смотря, на что меня бросили, – вот‑вот сломаются. В полумраке отдаленного коридора спряталась дверь кладовой. С обратной стороны я изучил ее на ощупь всю. Было время… Много времени в кромешной темноте и холоде. Вызывать духов я боялся. Если бы отец распахнул дверь внезапно и увидел, что я обратился к духам, то…

– Что ты, Кейел? – Лери ласково погладила плечо, топчась скромно за моей спиной. Не заметив, сняла с грязного плаща липкую паутину и отдернула руку. – Фу! Гадость…

Меня тоже передернуло. Не от паутины…

Направился в нашу комнату, на ходу играя застежкой ножен. Ноготь цеплялся за холодное железо, щелкал почти беззвучно. Отсчитывал время. Я чувствовал растущую волну внутри себя и понимал, что больше не смогу сопротивляться. Не смогу остановить ее. Она крепла с каждым моим шагом, с каждым взглядом, с каждым воспоминанием. Зрела, чтобы взорваться и разрушить оковы лжи. Она подкупала окрыляющим ощущением.