Нет, он не видел, его послали. Рассказывает что-то нудно и долго, но Маланка не слушает.

Вот уже дохнуло ночной сыростью с пруда, и вдруг, за поворотом, ряд освещенных окон резанул сердце. Завод выбрасывает клубы дыма и весь дрожит, яркий, большой, живой среди мертвой ночи.

Во дворе группа людей, горит свет. Андрий помер. Она кричит и всех расталкивает.

– Молчи, старуха!…

Сердитый голос ее останавливает, она внезапно замолкает и лишь покорно, как побитая собака, переводит взгляд с одного на другого.

Ей объясняют:

– Он, видите, был в аппаратной…

– У машины, значит…

– У машины,- говорит Маланка.

– Держал масленку, а шестерня вдруг и того… и повернулась…

– И повернулась,- повторяет Маланка.

– Он тогда правой хвать, чтоб удержать масленку, а ему четыре пальца так и отхватило.

– По самую ладонь.

– Жив? – спрашивает Маланка.

– Жив… там фершал.

На землю ложится свет, а что там делают, как Андрий – Маланка не знает. Только теперь услыхала, что стонет. Значит, жив.

Наконец тот же сердитый голос кричит:

– Тут жена? Ну, старуха, иди…

Рабочие дают ей дорогу. Она видит что-то белое, вроде подушки, и, только подойдя ближе, замечает желтое, как воск, лицо, какое-то ссохшееся, маленькое, темное, перекошенный рот.

– Андрийко, что ты наделал?

Молчит и стонет.

– Что с тобой, Андрий?

– Откуда мне знать… Калекой стал… Собери мои пальцы.

– Что ты говоришь, Андрийко?

– Собери мои пальцы, закопай… Я ими хлеб зарабатывал. Ой… боже мой, боже…

Подошли двое рабочих и увели Андрия. Не дали Маланке поголосить.

В аппаратной Маланка искала Андриевы пальцы. Три желтых в масле обрубка валялись на полу, у машины, четвертого так и не нашла. Она завернула их в платок и захватила с собой.

Утром Андрия отвезли в больницу, в город, а Маланку позвал сам паныч Леля. Он долго сердился, кричал на нее, как на Андрия, но, спасибо, дал пять рублей.

Через три недели Андрий вернулся. Худой, желтый, поседел, рука на перевязи.

– Болят у меня пальцы,- жаловался Маланке.

– Да где те пальцы?

– Как пошевелю ими,-а пошевелить хочется,- так и заболят. Ты их закопала?

– Как же. В огороде. Что будем делать? – жаловалась Маланка.

Как что? Пойду на завод, пусть поставят на другую

работу.

Но в конторе сказали, что калек не принимают. К панычу Леле и не пустили.

– Хорошее дело! – кричал Андрий.- Работал, пане до-бродзею, на сахарном двенадцать лет,- не чужой он был, твоего же тестя; теперь у тебя руку при машине испортил, а ты меня выбрасываешь, как хлам…

Потом ходила Маланка. Просила, умолила – не помогло. И так, говорит, большие расходы: за больницу платили, пять рублей дали, а сколько возни было…

– Вот тебе, Андрийко, и винокуренный завод,- шипела Маланка, отводя душу.

– Мама… что я вам скажу…

– А что, Гафийка?…

Гафийка в нерешительности молчала.

– Да говори уж, говори…

– Пойду я в работницы.

Маланка подняла руки. Она опять свое!

Все ее сердят, раздражают, хоть помирай.

– Вы не печальтесь, мама. Так было бы лучше. Тато уже не смогут зарабатывать, куда им! А придет зима…

– Молчи! Что ты пристала! Я уже и так похожа на тень. Гафийка замолкла. Ей было досадно. Мать плачет, а кто

знает почему?

Долго Маланка сморкалась и вытирала слезы.

Гафийка подумала вслух:

– Как раз Пидпара ищет девку.

Маланка упорно молчала.

Так ничего и не вышло, как всегда.

А Андрий злился. Голос его стал еще более визгливым, бабьим. Когда он сердился, краска заливала ему лицо, отчего усы становились совершенно белыми.

– Богачи! заводчики! сделали из меня калеку, а тогда и прогнали. Отняли силу, выпили кровь, и стал ненужен.

Каждому встречному Андрий совал искалеченную руку.

– Вот посмотрите, что со мной сделали. Двенадцать лет выматывали жилы, двенадцать лет их кормил… Разве такая должна быть правда на свете? Так тебе перетак…

Андрий у Хомы перенял брань.

Он говорил:

– Это им даром не пройдет, чужая обида вылезет боком. Разговор этот дошел до пана, и он перестал посылать

Андрия на почту. Теперь на почту ходил уже другой.

«Что ты сделаешь ему, толстому? – думал Андрий.- У кого сила, у того и правда. Мы как скот у пана. Да где там! Он скотину пожалеет скорей, ведь за нее деньги плачены. Правду говорил Гуща…»

Гафийка взглянула на отца дружелюбно. Вот когда он вспомнил про Гущу…

О наймах не было больше разговора, но все знали: придется Гафийке служить. Маланка хворала, сразу осунул ас і» тг не каждый день выходила из хаты. Гафийка отправлялась на работу одна. Старая беда снова возвратилась. Горько было Маланке.

Вот вырастила дитя, берегла, заботилась о нем, готова была для него все сделать, звезду с неба достать, а теперь отдай людям на поругание.

Она знала, что значит служить. Это хорошо знали ее натруженные руки, ее душа, заглушенная внаймах, как цветок сорняками.

Одно утешало Маланку: вот-вот будут делить землю. Тогда Гафийка оставит работу и вернется домой.

А как пришлось отводить Гафийку к Пидпаре, Маланка была будто с креста снятая. Кланялась и просила не обижать ребенка.

У Пидпары Гафийка работала с утра до вечера. Хозяйка была больной, немощной женщиной, которая все стонала и едва шаркала по полу истоптанными башмаками на босу ногу. Вся домашняя работа легла на Гафийку, а больше всего хлопот доставляли ей свиньи. Кабаны лежали в свинарнике, а боровы, матки и поросята рыли двор. Утром, пока Гафийка готовила им еду, все это визжало, верещало, хрюкало и тыкалось пятачками в дверь. А над головой надоедливо стонала хозяйка, скрипел ее голос, и шаркали ее башмаки по полу. Гафийка радовалась, когда наконец попадала к свиньям. Свиньи, назойливые и прожорливые, сразу набрасывались на нее, рвали из рук, оглушали визгом и едва не сбивали с ног. Она ничего не могла сделать и только смотрела, как свиньи опрокидывали иойло, месили ногами корм и гадили. Те, которых откармливали, вели себя лучше. Чистые, тяжелые, они не хотели тревожить свой зад и только приподымались на передние ноги. Их надо было просить есть. Они не хотели. Щурили сонные маленькие глазки, подымали вверх чистые кругленькие рыльца и так нежно стонали: ох!., о-ох…-будто хозяйка. Гафийка почесывала им животы, такие розовые, полные; тогда они отставляли еще и заднюю ногу, а завитой хвостик, словно живое колечко, все время вздрагивал… Ох… о-ох!…

Сюда любил заходить и сам Пидпара. Когда его высокая фигура появлялась в дверях и на загородки падала тень, Гафийка вздрагивала. Она боялась Пидпары. Он был неприветливый, суровый; вечная озабоченность таилась у него под густыми бровями, блестела серебром в черных волосах. Он тыкад палкой в кабанов, заставлял их подыматься и щупал хребты. Не глядя на Гафийку, говорил ей строго:

– Смотри у меня, девка, чтобы чисто ходила за свиньями… Божья тварь любит, чтобы о ней заботились.

Кроме Гафийки, было еще два работника. Пидпара выжимал из них все соки. Ему все было мало работы. Он сам работал за двоих. Когда голодные работники ели много, он ворчал жене: «Как есть, так взопреет, а за работу примется – зябнет… Бряк-стук, лишь бы с рук…» Когда же еда была плоха и работник откладывал ложку, Пидиара сердился: «Нищие!, Чем они кормились дома? Водой да картошкой!»

Гафийке казалось, это он про нее говорит.

Особенно ненавидел Пидпара бедных. Сдвигал густые брови и с презрением цедил сквозь зубы: «Голытьба, что у него есть… Работал бы лучше, лентяй, так и было бы у тебя. А он только на чужое зарится…»

Одно было хорошо, что хозяин редко сидел дома. Он вечно был в поле, на сенокосе, в клуне, у свиней. Всюду от его высокой фигуры падала тень – и там, где она падала, работа, казалось, шла быстрее.

Иногда, в воскресенье, Пидпара снимал с вешалки жупан и подпоясывался широким поясом.

После ухода Пидпары хозяйке становилось не по себе, будто она умирала.