– Пошел на сход… ох, ох… что-то колет в груди… Моего люди слушают очень… Что скажет, так и будет… Страх как уважают. Хотели старостой выбрать, да мой не хочет. Чтобы не быть добру без хозяйского глаза… Ох, мое горенько… ох!

Но было так, да не так.

Пидпара возвращался сердитый.

– Черт его знает, что сталось с народом,- жаловался жене.- Прежде что скажешь, всяк тебя слушает, а теперь хоть молчи… такая распущенность. Уж эти мне главари, голытьба! Тьфу!…

Под его бровями ложилась тень.

Иногда собирались гости. В праздник, когда спадала жара, приходил Скоробогатько Максим, староста сельский, которого дразнили «волчком», и тесть Пидпары, Гаврила. Они располагались во дворе, на вольном воздухе, а Гафийка, выносила из хаты сало и рыбу. Хозяйка, хотя было тепло, натягивала на плечи кожух и тоже присоединялась к компании.

Они ели и обсуждали, где что выгоднее продать, кто сколько чего собрал, кто кого и как обманул. У рыжего Максима была привычка собирать со стола все крошки в щепотку и бросать в рот, а после сала он облизывал пальцы. И не потому, что был голоден, а чтобы не пропадало. Он беспокойно моргал, вечно смеялся и поворачивал во все стороны широкое лицо, густо усеянное веснушками. Он любил перевести степенный разговор на скользкие темы.

– Вот скоро начнет голытьба землю делить… Ха-ха!… Зачем богатым столько земли? Чтобы, значит, «всем по семь»… Ха-ха… у тебя сколько? Тридцать? Вот двадцать три и отрежут. Ха-ха!…

Пидпара не любил шуток. Но Максима не легко. было остановить. Он уже подмигивал Гавриле:

– А вам, кум, не грех и больше отдать. К чему вам, в самом деле, вы уже старые, пусть голытьба своего добьется – покушает хлебца.

– Конечно! Что миру, то и бабе,- криво усмехался Гаврила.- Еще придется на старости за сноп работать.

– Ой-ой! Еще и как! Разве уже забыли, как жнут?

Пидпара сердился.

Черта лысого возьмут. Он ничего не даст. Что деды-отцы кровью добыли, то нерушимо. А что приобрел – то его труд, и всякие лодыри пусть помалкивают.

– Уложил бы на месте, как собаку, если бы кто решился, не побоялся б греха.

Пидпариха куталась в кожух и стонала:

– Ты хоть бы ружье получше купил. Ох, ох… боже милостивый. Твое негодное, бечевкой перевязываешь…

– И такого хватит… зачем деньги тратить…

«Ну, этот и клочка земли не выпустит из рук, пока жив»,- качала головой Гафийка.

После таких разговоров Пидпара хмурился еще больше.

Готовясь ко сну, он поправлял па стене ружье и клал рядом с собой топор.

Гафийке делалось страшно.

С неба сквозь густое сито сеется мелкий дождик, а Мажу-га накрыл плечи мешком и ходит по деревне. Сгибается, разгибается, как складной ножик.

– Слыхали, пан не хочет прибавить цену?

– Откуда ты знаешь?

– Только что Прокоп с людьми был у пана.

– А что пан?

– Как было до сих пор, так, говорит, будет и дальше. Дороже не даст.

– Так. Что же нам теперь?

Мажуга подымает руку, будто оглоблю, сжимает кулак, и слова вырываются из впалой груди, будто из бездны:

– Бастовать будем.

– Не захотим мы, наймут ямищан.

– Ямищане не пойдут. Они тоже подняли цену.

Олекса Безик выходит со своего двора, а за ним по грязи

скачут ребятишки, словно цыганята.

Он на все согласен. Забастовка так забастовка. Хуже не будет.

Мажуга идет дальше. Его фигура в сетке дождя становится то длиннее, то снова короче, будто рыба в неводе бьется.

Маланка спрятала руки под фартук и злобно сверкает глазами.

– Так, мужички, так. Лезьте в ярмо, жните за тринадцатый сноп. Послужите пану.

И поджала сухие, увядшие губы.

– Не дождется. Пускай сам жнет.

– Да ведь жнивье колется…

Александр Дейнека сквернословит. Тяжелая брань гремит всюду, как цеп на току.

Дейнека мокнет, а в хату не идет. В толпе ему легче.

– Уперся пан, будем держаться и мы.

– Против общества ничего не сделает.

– Не заставит жать.

– Понятно.

– Бастуем, и все,- решает Полтора Несчастья.

А Мажуга уже на другом конце села людей подымает.

– Слыхали?

– Да, слыхали.

– Ну что ж?

– Как мужики?

– Бастуют.

– Раз бастуют, и мы с ними.

А панская нива дремлет, как море, в серо-зеленом тумане, и снится ей серп.

Хома сидит на холме, Андрий рядом. Солнце печет. Плывет марево над селом, над нивами, и танцуют в нем – налево завод, направо усадьба.

Голос у Андрия тонкий, плаксивый. Словно милостыню просит, заглядывает в глаза Хоме.

– Видите, Хома, что со мной сделали?

Но глаза у Хомы мутные, точно мыльная вода. Уставились куда-то в пространство, и только изредка, как на мыльном пузыре, мигнет в них зелено-красный огонек.

– Куда я теперь? На что я годен без рук?

– Х-ха!

– Им такие не нужны. У них есть здоровые.

Хома молчит.

– Что ж мне – пропадать?

– И пропадешь.

– Где ж правда на свете?

– Молчи, Андрий. Молчи и гибни.

– Живой не хочет погибать.

– Теперь он плачет, а прежде радовался: винокуренный завод! Диво какое!… Тряси того лихорадка, кто его ставил!

Андрий сразу гаснет и уже скорей для самого себя говорит:

– Съели меня, пане добродзею… Взяли да и съели…

– А ты думал – они пожалеют? Гляди сюда!

Хома берет Андрия за плечо и поворачивает налево.

– Видишь тех, кто там! – Потом поворачивает его направо.- И тех, кто здесь, богачей, князей… Они на людей капканы ставят, как на волков. Попался – сдерут с тебя шкуру, освежуют начисто, а то, что им не нужно, выкинут на свалку.

– Правду вы говорите, Хома, ой, правду…

– Ты думаешь, завод ставят, фольварк строят? Они цепи куют людям, ставят ловушку, чтобы человеческую силу поймать, кровь человеческую выточить, чтоб вас черви источили, как шашель балку…

Андрию душно. Старые слова говорит Гудзь, а они режут сегодня душу, как острый нож, будто бельма с глаз снимают. На мгновенье его взор проник сквозь стены завода, сквозь стены панской усадьбы и смотрит вглубь по-новому…

– Испоганили землю, точно парша,- слышит Андрий.- Сколько их – горсточка, а смотри, как насели земле на грудь, как далеко протягивают руки. Задушили они деревню своими полями, будто петлей шею, загнали в щель,- видишь, вон лежат деревни, как кучи навоза на панском поле, а над ними дымят сахарные и водочные заводы да людскую силу перегоняют в деньги…

Андрию удивительно, что он впервые сегодня заме\ ил, какие действительно небольшие затерянные в полях деревни. Будто кто-то обронил на площади немного соломы с воза.

И еще ему удивительно, что панский пастух словно вырос сразу вот тут, перед ним. Сидит рядом, врос в землю, точно дуб, и к его ногам покорно катят желтые волны поля, и даже солнце покорно стелется низом!

Андрий забыл свои жалобы. Он только смотрит и слушает.

– Погляди на меня, а я на тебя. Ты мне седой волос покажешь, свое увечье, а я тебе что? Может, душу свою, которую зарыл в навоз, когда пас панскую скотину! Я в навозе все зарыл, чем горела душа, а ты и другие смотрели и молчали, чтоб у вас языки отсохли, кроты слепые…

Вот это так! А что смог бы Андрий? Чем виноваты люди?

Хома вонзает в Андрия свои мутные глаза. Резкий, колючий смех высекает из них искры, и в серо-желтой глубине их начинает все кипеть.

Андрий не может моргнуть, ему не по себе.

Хома молчит, но Андрий слышит, что смех клокочет в Хоме, как вода в котле.

Смех вырвался наконец, и потемнело солнце.

И вдруг большое горячее лицо придвинулось близко, к самому уху Андрия, дохнуло жаром. Слова полетели так быстро, что он их едва ловил:

– Не смог бы? Врешь, смог! Видишь – поля… пшеница, как море… панское богатство… А ты взял спичку – одну из коробка спичку – и полетел в небо дым, а на земле остался только пепел… Видишь – дома, дворцы, полно скота, добра… а ты пришел – маленький, серый, как мышиная тень,- и за тобой одни головешки…

Хома говорит все быстрее и быстрее, комкает слова, свистит и клокочет.