Лев Славин

УДАРИВШИЙ В КОЛОКОЛ

Повесть об Александре Герцене

Ударивший в колокол - i_001.jpg

Дело у Синего моста

…Не уставая кричать, пустился он бежать через площадь прямо к будке, подле которой стоял будочник и, опершись на свою алебарду, глядел, кажется, с любопытством…

Гоголь

«…Написавши такое письмо, я всякий раз делаюсь болен, — усталь, дрожь, бессилие и волнение. Вероятно, это то самое чувство, которое испытывают публичные женщины, первые раза продавая себя за деньги — хотя и защищаясь нуждой etc. Полного отпущения сознательному греху нет. Человек чувствует себя запятнанным. Да может, я этим спасу свою индивидуальность…»

Он отшвырнул перо с досадой, чувствуя, что хитрит, что начинается ложь. Он поймал себя на этом. Довольно того, что он изгиляется во лжи перед ними. Но корчить из себя непризнанного гения с глазу на глаз с лучшим, довереннейшим другом, каким он считал свой дневник!

Герцен схватил перо с ожесточением, роняя кляксы, писал:

«…Да нужна ли индивидуальность моя для чего б то ни было, или нужна ли на что-нибудь индивидуальность, спасаемая таким образом? Где же внутренняя жизнь, если человек не может покориться обстоятельствам, как бы они скверны ни были, с гордым сознанием правоты?»

Перо не поспевало за мыслями. Герцен откинулся в кресле. Он вспомнил двух людей, которыми восхищается всю жизнь. Очень разных. Даже противоположных. Что из того, что они не из жизни, а из трагедии Гёте, от этого в них не меньше плоти и крови, чем в старом юноше Коле Кетчере, с которым так славно дружится, или в Нике Огареве, юном старце, который близок Герцену не менее, чем Наташа или даже, пожалуй, вот этот дневник?

Приникнув к бумаге, он писал поспешно, чтобы не отстать от убегающей мысли:

«Эгмонт и Оранский! Эгмонт рыцарской доблестью купил плаху. Но надо быть Оранским, чтобы стяжать право поступать, как он. Спасая себя хитрыми уступками, он спасал страну. А я — спасая себя? Но неужели моя жизнь кончена…»

Перо повисло над бумагой как бы в некотором колебании. Герцен встал и прошелся по комнате в любимой своей позе — руки в карманах, голова откинута назад. Это сообщает его осанке вид непокорный, задиристый, что, впрочем, нимало не согласуется с его открытым, общительным нравом.

Взгляд серо-голубых глаз, всегда энергичный и проницательный, сейчас печален и блуждает задумчиво в потолке, тонущем во мраке. В уголках полного рта гнездится насмешливая улыбка, в ней — горечь.

Сейчас, когда он медленно шагает по комнате и виден во весь рост, так понятно, что слово «коренастый» происходит от слова «корень». Да, есть в Герцене что-то устойчивое, цельное, даже кряжистое, с чем, впрочем, не спорит живость его движений. Когда он нетерпеливо, как бы желая смахнуть досадливые мысли, проводит по лбу рукой, она поражает изяществом почти женским.

Он и похож на мать, в нее лицом, широким, округлым, приветливым, — отнюдь не в отца с его сухой, продолговатой, долгоносой, уныло-скептической, желчной физиономией. Близости с отцом никакой. А какая душевная близость возможна с этим себялюбцем, окоченевшим в старческом эгоизме? Да своего пса Роберта он уважает больше, чем людей! Все же изредка, выполняя сыновний долг, садится Герцен за бюро и выжимает из себя письмецо.

Черт догадал его втиснуть в одно из писем эту столичную сплетню! Из-за нее все и обернулось так ужасно!

Герцен резко шагнул к столу и решительными взмахами пера приписал в дневнике:

«Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, и как бы ни вынырнуть — вынырнуть!..»

Псковский купец Иннокентий Картузов заключил в Петербурге выгодную сделку на поставку большой партии льна. Деловой разговор завершился в ресторации. Уже была ночь, когда Картузов возвращался в номера, отвергнув спутников, ибо пребывал в том блаженном бесстрашии, которое наступает после щедрого принятия бодрящих напитков.

Однако, достигнув середины пустынного плаца, он ощутил некоторое беспокойство. Когда он только вступал на него, эти темные безлюдные просторы еще не пугали его. Он даже хорохорился: «Вот я вас!» Кого это, собственно, «вас»? Сейчас на Картузове новая шуба на бобрах, а в заднем кармане сюртука приятно оттопыривается изрядная кипка ассигнаций. Тут ему случилось споткнуться, с правой ноги слетела теплая калоша. Картузов в сердцах чертыхнулся, и в пустынной площади его голос отдался протяжным эхом. Картузову стало как-то не по себе. Он трезвел. Он не стал искать калошу, а как мог быстро зашагал к огоньку, мигавшему на дальнем конце плаца. Он почти бежал, ветер смел снег с мостовой, и нога без калоши клацала о гранит, и этот звук в безмолвии ночи почему-то пугал еще больше.

У будки стоял будочник с алебардой в руке, плюгавый мужичок в непомерно широкой собачьей дохе и в фуражке с высокой тульей. Он смотрел на Картузова со странным напряжением, как бы оценивая, к чему он пригоден. Купец принялся протискиваться в будку. Вдруг будочник сорвал с Картузова шапку. Картузов и удивиться не успел — страшный удар в голову сразил его.

Через два дня тело его всплыло в большом разводье недалеко от слияния канала с рекой. Нашли калошу в снегу, а в самой будке — часовую цепочку, оброненную душегубом. Схватили будочника. В Градской тюрьме у Поцелуева моста на допросе с пристрастием будочник сознался, что Картузов был его шестой жертвой.

Об этом зашептались во всем Петербурге, не только на базарах, но и в казенных присутствиях, заговорили даже в дворцовых покоях, но всюду шепотком и обязательно с глазу на глаз.

Как раз в эти дни Герцен отправил отцу письмо, где среди других сообщений описал убийство у Синего моста, присовокупив сентенцию: «По этому вы можете судить, какова здесь полиция».

Эта роковая фраза дорого обошлась Герцену. Какова полиция, он узнал очень скоро: в его случае она сработала оперативно. Письмо его было вскрыто в «черном кабинете» почтамта. А сам он незамедлительно препровожден в III отделение канцелярии его императорского величества. Здесь ему было объявлено, что он разносит слухи, пятнающие наше белоснежное правительство. А вечером жандарм сволок его к генералу Дубельту, который сообщил ему, что в России управление отеческое и что по его делу есть высочайшая резолюция государя, ее г. Герцен сподобится услышать из уст самого шефа жандармов генерала Бенкендорфа, существа ангельской доброты. Генерал Бенкендорф, стоя и при всех орденах, объявил Герцену:

— До сведения государя императора дошло, что вы участвуете в распространении вредных слухов для правительства. Его величество, видя, как мало вы исправились, изволил приказать вас отправить обратно в Вятку.

Герцен не хотел покоряться обстоятельствам. Он хотел преодолеть их. Но какой ценой? Как ни мала она, эта цена, — несколько самооправдательных слов в письме в высокие сферы, — даже эта малость далась ему с трудом и вызвала жгучие нравственные мучения. Кого просить — венчанного палача? Кнутобойское правительство? И все же он подал власть имущим письмо с просьбой об отставке, которое было, в сущности, замаскированной просьбой о смягчении приговора.

Даже от Наташи в пору самой большой в нее влюбленности Герцен не ждал ответа с большим волнением, чем от III отделения по поводу своих хлопот с упованием на монаршее милосердие.

Он записал в дневнике:

«Тридцать лет! Половина жизни. Двенадцать лет ребячества, четыре школьничества, шесть юности и восемь лет гонений, преследований, ссылок…»

Ребяческий сон души

— Какой крикун! — сказал Иван Алексеевич, глядя возмущенно на младенца, оравшего во всю мочь легких.

Иван Алексеевич не выносил ничего резкого, хватающего через край. В крике новорожденного сына он усмотрел несдержанность, едва ли не дурной тон.