Наконец в середине июня Герцены покидают Париж. Они отвергают дилижансы и в жажде острых ощущений едут по железной дороге — технической новинке середины века. Их конечный пункт — Ницца, она тогда находилась в пределах Сардинского королевства. Когда Герцен пересекал границу, он, как сам признается, «свободно вздохнул так, как во время оно вздохнул, переезжая русскую границу».

На одной из станций Герцен бросил в почтовый ящик письмо к московским друзьям, он набросал его в вагоне:

«…Езда по железным дорогам имеет какое-то величие и притом сладострастие, после этого вихря, несущего вас с быстротою стрелы, почтовые кареты и дилижансы делаются противны…»

Покачиваясь в вагоне, он машинально вслушивался в ритмичные стуки поезда, и постепенно они стали складываться в слова. Ему сделалось смешно. Он сказал жене:

— Натали, вслушайся в шум колес. Они все время твердят одну и ту же песенку.

Она добросовестно вслушалась.

— Слышишь?

— Я слышу мерный, ритмический стук: та-та, та-та-та, та-та, та-та…

— И больше ничего? А я слышу: «Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект».

Он засмеялся своим звонким смехом и глянул на жену победоносно, как всегда, когда он набредал на счастливую находку.

Впрочем, тут же молвил серьезно и даже с грустью:

— Я бы сказал, вполне дельный совет. И как раз вовремя.

Она улыбнулась бледной, вымученной улыбкой. Опять он забыл: к сожалению, ей недоступно чувство юмора. Хотя сегодня на перроне, увидев паровоз, это огнедышащее чудовище, она сказала:

— Тележка с самоваром.

Натали дремала. Герцен тоже откинул голову на валик вагонного дивана и призывал сон. Но сон не отзывался. Тонкая ниточка боли тянулась от одного виска к другому сквозь череп — мигрень, родовая мигрень, все Яковлевы страдали ею. Стало быть, не заснуть. Он мысленно вооружился пером и распахнул воображаемую тетрадь. Когда он не мог писать в дневник по-настоящему, он делал это мысленно:

«Мне весело думать, что я избавлюсь, наконец, от этого судорожного засасывающего беспокойного и болезненного существования, которое я влачил последнее время…

Весело? То ли это слово? Никому человек не лжет так охотно, как самому себе. Да, я не примирился с сегодняшним Парижем. Это меня бесит. Я убеждаю себя: какое мне, в конце концов, дело до всей этой политики Франции, будь она проклята!..»

Он на мгновение вообразил Соколово. Осень. И этот запах, который всегда сладко томил его — нежный, чуть пряный дух палых вянущих листьев. Куда деваться от тоски по России! А эти дураки пишут у себя в газетах: «Русский может быть либо рабом, либо анархистом…» И все-таки это был не совсем сон. Забытье! Отключение. Бегство от всех завихрений жизни в туман полудремы под железное бормотание колес:

«Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект… Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект…»

Дремлющий Везувий

То истиной дышит в ней все,

То все в ней притворно и ложно!

Понять невозможно ее,

Зато не любить невозможно.

Лермонтов

Иногда слова Натали поражали духом предчувствия. За несколько лет до любовного вихря, закружившего ее, она писала Огареву и Сатину — не о себе, а о только что родившейся у нее Тате, но, в сущности, о себе:

«…Вот и другая Наташа явилась на свет, новая, хорошая, с такими большими глазами, с таким чудесным лбом, точно у отца, пусть и во всем будет похожа более на него, нежели па меня, пусть чувство не перевешивает рассудок, а то неловко жить на свете…»

Ода все время жила как бы в предвкушении каких-то необычных поворотов своей судьбы. Жаждала ли она их? Скорее, чувствовала себя обреченной на большие душевные встряски, может быть падения, но и последующие возрождения. Эта внутренняя сумятица в немалой мере подогревалась чтением романов модной тогда Жорж Занд. Ее книги были евангелием для некоторой (преимущественно дамской) части читающей публики. Боткин называл Жорж Занд «Иисусом Христом женского рода».

Через год после письма Огареву и Сатину (собственно, приписки к письму мужа) Натали писала уже исключительно для себя в своем интимном дневнике:

«О великая Санд! Так глубоко проникнуть человеческую натуру, так смело пронести живую душу сквозь падения и разврат и вынести ее невредимо из этого всепожирающего пламени…»

Герцена временами тревожила странная восторженная настроенность его жены. В конце концов и повесть-то свою «Кто виноват?» он написал для Натали. Недаром ей он посвятил ее. Он звал там Натали от жизни одним сердцем к широте интересов, к богатству умственных переживаний, эстетических эмоций и даже политических чувствований и, может быть, действий.

Вряд ли Огарев догадывался о тех чувствах, которые роились в душе этой молодой, на вид такой неопытной жены его друга. Подумать только, что Герцен когда-то считал ее холодной, безжизненной! Как обманчива наружность! Хрупкая, с ласковой улыбкой, имевшая в себе что-то датское в свои тридцать лет… Высокий чистый лоб, не закрытый прической на прямой пробор, темно-голубые глаза, глубоко утопленные, с какой-то тайной думой в них, оттененные бровями в свободном мечтательном разлете, необыкновенно ясный взгляд, словно к чему-то зовущий, плавная грация движений — во всем этом пленительная красота, неброская, но вглядишься — не отведешь глаз.

Она продолжала любить Герцена. Но не боготворить, как в первые годы замужества. Она свергла его с пьедестала, на который сама же прежде вознесла. Не потому ли, что он оказался слишком земной? Ах, поймите, не поклонников жаждала она, а предмет поклонения, кумира, которому сама могла бы поклоняться. Притом из тех, кого бы в то же время любил и муж, стало быть из ближайших его друзей. Именно в этом противоестественном положении раздвоенное сознание Натали, могущее вместить две любви, нашло бы некую совершенную гармонию.

Нельзя исключить некоторого влияния на Натали Огарева — влияния, о котором он, между прочим, и не подозревал. Из заграничного вояжирования он вернулся нигилистом, ниспровергателем устоев. Он проповедовал в своей мягкой и чем-то неотразимой манере неограниченную свободу личности. Наш старый друг, Павел Васильевич Анненков, в ту пору часто, как и Огарев, бывал у Герценов и свидетельствует, что Николай Платонович стал провозглашать, что следует «спокойно и сознательно пренебрегать… нравственными стеснениями…».

В дневнике Натали появляются записи об Огареве:

«…Какая мощь мысли, твердость, внутренняя гармония, — в этом отношении он выше Александра… натура его божественна… я не могу устоять против этого влечения…».

В этом разговоре Натали с самой собой отпечатлелись две глубинных черты ее душевного состояния: сотворение божка для поклонения ему и невозможность противостоять этому влечению.

Впору удивляться другому. Конечно, Огарев был незаурядный человек. Но как можно приравнивать его к Герцену, полному огня и блеска, гениальных прозрений и могучего художественного таланта!

Анненков, этот проницательный флегматик, подметил возрастающий внутренний протест Натали против бытовой рутины ее существования. Тайный роман в письмах с Герценом — да! Ее бегство из дома княгини Хованской и тайное венчание — да! В юности все это отвечало романтическим зовам ее души. Но повседневный стереотип — будничная «законная» любовь, домохозяйство, роды, самый блеск Герценовского гения — приелся, даже отвращал своим навязчивым постоянством.

Дружба с Герценом была, разумеется, для Огарева драгоценна. И хотя отблеск ее падал и на жену друга, однако Огарев и не подозревал, насколько дружба с ее стороны носит особый характер. Сам Николай Платонович не разделял эту пару. Оба они — и Александр, и Натали — были для него единым существом.

Огарев был в ту пору женат гражданским браком на Наталье Тучковой, той самой любимице Натали Герцен, называвшей ее «Consuelo di sua alma» и поверявшей ей свои сердечные тайны. Однажды Натали сказала ей: