Сейчас Всегдаев напомнил Герцену любимую цитату Станкевича из Шиллера: «Два цветка манят человека: надежда и наслаждение, — кто сорвал один из них, не получит другого».

— И вот Станкевич, — продолжал Всегдаев, — при этом говорил: «Я сорвал надежду». А может быть, было бы лучше, если бы он сорвал наслаждение. Возможно, он остался бы жив.

— Но тогда, — заметил Герцен, — он не был бы Станкевич. А вообще говоря, и он сам, и его друзья — в том числе и вы — были философы. А вот мы, Огарев, Сатин, Сазонов — словом, все наши, были политики. Да так это и сегодня. Вот вы, Всегдаев, сидите сейчас против меня, набитый немецкой философской премудростью. А Россия томится в рабстве. Но вам это нипочем, даром что я вас встретил у Белинского. Видно, его уроки не пошли вам впрок.

Услышав имя Белинского, Всегдаев вздохнул с непритворной грустью. Да, отдаленность от Белинского образовала в его жизни брешь. Он, мнилось ему, все отдал бы, чтобы снова услышать обращенное к нему, добродушно-ироническое «молодой глуздырь!». Как драгоценность он хранил две коротенькие записки Белинского.

— Да… — сказал он, задумчиво поглаживая недавно отпущенные бакенбарды, — Виссарион Григорьевич почтил меня своим доверием. Много замечательных речей наслышался я от него. Я не обольщался, знал, что он рассматривает меня не более чем сосуд для его излияний.

— Амфору, что ли? — вставил Герцен, которого во время бесед с Всегдаевым не покидало ласково-насмешливое настроение.

— Ну что вы!

— Но не урыльник же! — не удержался Герцен от крепкого словца.

Но тут же, чтобы предупредить возможную обиду, сказал:

— Я знаю, что Белинский оттачивал на вас, как на оселке, свои гневные инвективы. Помнится мне, он как-то пробирал вас за любовь к Марлинскому.

При этих словах Всегдаев сладко зажмурился, хотя, право же, в этом восклицании не было для него ничего отрадного. Но ему льстило, что Герцен избрал его мишенью для своего острословия.

— А вы помните? Виссарион Григорьевич сказал мне тогда, что у Марлинского все герои — родные братцы, которых различить трудно даже их родителю.

И Всегдаев залился радостным смехом.

Он и в Берлин приехал не столько из любви к науке, сколько из подражательности. Среди слушателей профессора Вердера в разное время — курс логики, конечно но Гегелю, — были Станкевич, Грановский, Тургенев и другие русские, которых тогда не называли интеллигентами только потому, что еще не было этого слова. С некоторой натяжкой иных из них можно назвать «любомудрами», других — «архивными юношами», хотя, конечно, они не вмещались в это и более широко определялись как «образованное меньшинство».

Узнав, что Герцен посетил Берлинский университет, Всегдаев радостно всполошился:

— Не правда ли, Александр Иванович, сильное впечатление?

— Сильное потому, что вспомнилось, что по этим коридорам ходили и Фихте, и Гегель. Но отнюдь не потому, что по ним сейчас шмыгает профессор Вердер.

— Почему?!

— Как лилипут, он путается в ногах гигантов. Образованность его заемная. А его трагедии и «Чтения о драмах Шекспира» окончательно выдают, что он не что иное, как великая бездарность гегелизма.

Кончилось тем, что Всегдаев начал покорно поддакивать Герцену, когда тот говорил, что мир мещанства губителен для искусства, да и вообще мещанство — это выражение животной стороны человечества.

И Герцену стало скучно разговаривать с Всегдаевым, ибо податливость собеседника всегда действовала на него усыпляюще, он воспламенялся от сопротивления.

— На кого, по-твоему, похож наш друг Тимоша Всегдаев? — спросила Натали, когда Всегдаев ушел.

— На всех либеральствующих чиновников средних способностей и неопределенного возраста.

— Это вообще. А преимущественной своей стороной?

— Ума не приложу.

— На другого нашего друга, на Павла Васильевича.

— Анненкова?

— Не правда ли?

— Погоди, погоди… А в этом что-то есть. Конечно, Анненков неизмеримо образованнее, да и вкус у него изощреннее. Но вот эта черточка — ты, конечно, ее имеешь в виду — вращаться в лучах светила…

— Вот, вот! Громкое имя таит для него какую-то магнетическую силу. То мы видим Павла Васильевича на коленях перед Белинским, то он при Гоголе. То на посылках у Тургенева. А теперь, кажется, ты стал для него притягивающей силой.

— Ты права. В нем есть что-то бабье.

— Ах вот почему, — сказала Натали смеясь, — из Павла его переименовали в tante Pauline…[11]

— У Анненкова есть еще одно прозвище. Одна заграничная хозяйка прозвала его: Hahnenkopf, то есть Петушиная Голова.

— Почему? — изумилась Натали.

— Не только потому, что это немецкое слово созвучно с его фамилией. Разве ты не замечала, как он важно закидывает голову, чтобы придать себе больше значительности, а своему кукареканью — больше основательности.

— Ты недобр к нему, Александр. У каждого из нас есть мелкие смешные недостатки.

— Конечно. И у меня тоже. Ты же не раз справедливо упрекала меня в скорости, то есть в скоропалительности, моих выводов, решений, поступков. Конечно, я в этом грешен. А в Павле Васильевиче есть и немало хорошего.

— Например, наблюдательность.

— Верно. Но беда в том, что его добродетелям положен предел. Преобразовать свою наблюдательность в художественный талант ему не дано. Он способен замечать только поверхность событий. А проникнуть в их драматическую сущность у него не хватает ни силы, ни прозорливости. И потом — это вечное его поддакивание. С Гоголем он был монархист. А со мной — социалист. Ты помнишь эпиграмму Некрасова на Анненкова? Нет? Вот она:

За то, что ходит он в фуражке
И крепко бьет себя по ляжке,
В нем наш Тургенев все замашки
Социалиста отыскал.

— Теперь я понимаю, — сказала Натали задумчиво, — почему он и Всегдаев сторонятся друг друга.

— Потому что каждый из них чует в другом соперника?

— Но главным образом карикатуру на себя. Или изображение в кривом зеркале.

— Натали, это великолепно сказано!

Чтения

…В конце концов только одно чувство может пройти через всю жизнь с начала до конца — это дружба…

Огарев

Жарким июльским днем приехали в Париж Белинский и Анненков. Едва раскрыли чемоданы в номере отеля Мишо, как нагрянул Герцен, а с ним Бакунин и Сазонов. Радостна была встреча.

— Что вглядываетесь в меня? — спросил Белинский, высвобождаясь из объятий друзей. — Плох я стал, да?

Впрочем, тут же засмеялся:

— Да и тебя, Герцен, я, пожалуй, не узнал бы на улице, бороду ты стал подстригать по-европейски.

— С Геркулесом я тебя, конечно, не спутал бы, — сказал Герцен, внимательно оглядывая изможденное лицо Белинского. — Ну, да с доктором Тира де Мальмор уже договорено, он, кудесник, и не таких, как ты, выхаживал. Только ты уж не перечь ему. Из его Maison de sante[12] ни шагу.

Сазонов, маленький, толстый, сидел, чопорно выпрямившись, на диване. Батистовым платочком, от которого исходил тонкий запах духов, он отирал вспотевший лоб. Под глазами — темные круги гуляки и ученого затворника.

Анненков вольготно расположил в кресле свое объемистое тело и, скрестив руки на животе, вращал большими пальцами. Натали подумала, что это похоже на то, что Анненков вяжет на спицах, и это очень идет к нему.

Ударивший в колокол - i_005.jpg

Длинный, костистый Бакунин присел у края стола и принялся свертывать самокрутки. Он не курил, щадя больные легкие Белинского, а заготавливал их впрок. Белинский рассказывал о свежих новостях московской жизни.