— Дай мне твою руку, — говорила она таким мягким, таким сердечным голосом («Непривычно сердечным», — мелькало у него в голове), — крепко, крепко… Крепись, не думай слишком много о нас, с нами ничего не случится…

Даже эта малость вызывала в наболевшей душе его благодарность.

Он отвечал тихо, он глотал слезы, то внутреннее рыдание, которое не в глазах, а в горле он не хотел, чтобы она их заметила. Он сказал только:

— Спасибо тебе…

Возможно, что Герцен видел в Тучковой-Огаревой лишь отблеск той Натали, первой. Но и этого было довольно, чтобы дорожить ею. Наталья Алексеевна догадывалась об этой сложности чувств, и это, при ранимости ее характера, терзало ее. Она не могла заставить себя не думать о Натали. «Я вижу ее в ее длинной мантилии, в белой шляпе, с белым вуалем, — такого лица, такого выражения не было и не будет, — боже, если бы она была жива! Все было бы хорошо, и я была бы не я…» Так ей думалось, и это шло от сердца, от благостной минуты просветления. В такие мгновения она тяготилась собой, ощущала неровности своей натуры и была свободна от недобрых чувств к памяти Натали.

Но гораздо чаще ее охватывала мучительная ревность. И тогда она со злорадным удовольствием повторяла то, что когда-то говорил Тургенев о Натали в отместку за то, что она находила его равнодушным и неглубоким:

— Я читал в каждой черте, ее лица, что у нее все обдуманно.

Вспышки ревности Натальи Алексеевны были обращены не только к памяти Натали, но и к детям Герцена. Через дом пролегла черта, рассекавшая его на два лагеря: в одном — дети Герцена от Натали, в другом — Наталья Алексеевна и Лиза, ее дочь от Герцена. (Двое других ее детей, близнецы Алеша и Леля, умерли в младенческом возрасте.)

Пожалуй, более всех детей Герцен любил Лизу. Пылкостью нрава, обаянием, быстротой реакции, творческим воображением она походила на отца сильнее других детей. Натали энергично отрывала ее от отца.

Семейные бури шатали дом Герцена.

— Она, — жаловался он Огареву, — вчера была в страшном excitement[63].

Эти excitement иногда сменялись затишьем, когда, изнеможенная очередной истерикой, Наталья Алексеевна запиралась у себя в комнате.

«Дома совершеннейший штиль, — писал Герцен в одну из таких минут Огареву, — но из этого не следует, чтоб на волос было что-нибудь gagnè[64]».

Нетрудно представить себе, какая напряженная атмосфера таилась за этим предгрозовым штилем.

Впрочем, иногда Наталья Алексеевна спохватывалась и молча выслушивала слова Герцена, где ласка мешалась с горечью:

— Ну, что же ты снова успокоилась и одержала над собой победу? А ведь я думаю, что потом тебе стыдно, — беда в том, что еще потом забудется, что стыдно…

Конечно, нельзя не признать, что одним из могущественных возбудителей, создававших у Натальи Алексеевны неуравновешенность, было ее скользкое положение неофициальной жены Герцена. Она требовала узаконения их отношений и удочерения Лизы, которая продолжала носить фамилию Огарева. Однако Герцен медлил, боясь впечатления, которое это «открытие» произведет на Лизу. Только через много времени, когда Лизе исполнилось уже одиннадцать лет, Герцен открыл ей тайну ее рождения.

Все это омрачало жизнь Герцена. Временами он впадал в несвойственный ему пессимизм и заносил горестные строки в свой дневник, который он прозвал «Книгой Стона»:

«…Мы сложились разрушителями; наше дело было полоть и ломать, отрицать и иронизировать. Мы и делали его. А теперь, после 15–20 ударов, мы видим, что мы ничего не создали, не воспитали…»

Страшное признание! И несправедливое. Дневник Герцена не объемен. Он односторонен. Он, по собственному признанию Герцена, содержит только «боль — беду — тревогу». «Удары» — это семейное. Обе Натали принесли ему горе. «Семья, семейная жизнь, — писал он старинному другу Мальвиде Мейзенбуг, с которой он был предельно откровенен, — были у меня на втором плане — и дважды это отомстилось мне». Признание беспощадное. Признание сильного. А «сознается в вине, — пишет он там же в дневнике, — только сильный». И дальше крик души, отчеканенный со спартанской краткостью: «Скромен только сильный, прощает только сильный… да и смеется сильный, часто его смех — слезы».

Но в увлечении самобичеванием Герцен теряет верный взгляд на самого себя. «Не воспитали…» — говорит он, тогда как вся его яростная публицистика и художественная проза воспитали, переделали, возвысили сознание тысяч русских людей. А ведь именно в этом, а не во внешних знаках отличия состоит истинная, величайшая награда писателя.

Четыре письма

Человек будущего в России — мужик, точно так же как во Франции работник.

Герцен

От горячки эмоций — к трезвости здравого смысла. От чувства — к уму. От социализма веры — к социализму экономики — так прочерчивалась в жизни Герцена восходящая кривая его социальной философии. Медлительно и трудно. Не без зигзагов. Но все вверх и вперед.

За год до конца своего жизненного пути он убеждает сына:

— Когда я вглядываюсь в силу социального движения, в глубь его и в его страстность, я вижу ясно, что настоящая борьба мира доходов и мира труда не за горами — даже в Англии…

Он не хотел слышать возражений сына. Он ополчился на мир доходов. Для наглядности от мировых обобщений он перешел к примерам из окружающего быта, даже из обихода собственной семьи. Он никого не щадил ни своего собеседника, ни других своих детей, ни жены, ни даже друга, которому обычно прощал все его промахи, идейные и бытовые.

— Мы все, — втолковывал он сыну, — вполовину парализованы, вполовину развращены — наследством и рентой. От ренты ты занимался спустя рукава до 1863 года. От ренты — Тата не рисует и не поет. От ренты — Ольга безграмотная. От ренты — Натали ставит вверх дном воспитание Лизы. Пора понять эту простую истину. Если б отец Огарева, а не он сам прокутил бы свое именье, наш Огарев был бы признанный гений и не имел бы эпилепсии…

Пагубная власть денег… Наш замечательный историк Михаил Николаевич Покровский при всем пиетете к имени Герцена не удержался в своем увлечении социологизмом, чтобы не кольнуть Герцена — как бы мимоходом, меж запятых, в коротеньком вводном предложении, — сказав, что Герцен трудом и копейки не заработал в жизни. Не правда ли, более чем странный упрек, вернее — придирка к человеку, вся жизнь которого беспрестанный титанический труд!

Россия далеко с ее многомиллионными угрюмо и таинственно молчащими крестьянскими массами, с ее воображаемым общинным коллективизмом. Европа тут, рядом, вокруг, Герцен мечется по ней, и все резче, все явственнее вырисовывается перед ним новая встающая сила — пролетариат. Попав в промышленную область Италии, в Турин, город, который «так и обдает своей прозой», он замечает в одной из глав «Былого и дум»:

«…Взгляните на его работничье население, на их резкий, как альпийский воздух, вид — и вы увидите, что это кряж людей бодрее флорентийцев, венециан…»

Он пристально вглядывается в рабочее движение в Европе. Своим полемическим темпераментом растерев в прах Каткова, сказавшего «с видом деревенского школьного учителя»: «Время социализма прошло», — Герцен продолжает:

«И это на следующий день после Брюссельского конгресса, на следующий день после женевской забастовки, в двух шагах от немецкого рабочего движения».

И достав свой дневник, свою «Книгу Стона», он заносит в него строки, отдающие уже не стоном, а, напротив, дышащие уверенной надеждой:

«Я думаю, что есть силы у Запада, пробуждающиеся к свету, которые могут оплодотвориться разумом и спасти организм, но им-то и помешает война, религия и даже революция. Силы эти, оставленные на свою злобу, уже подняли голову; это уже не Гарибальди, и не 93 год, и не Июньские дни — работничьи лиги и фенианизм».