— Режут! Жандармы!
Тут Гауг не выдержал и наградил баденского героя полновесной пощечиной. После чего, считая свою дипломатическую миссию законченной, три посланца удалились.
Через некоторое время один из друзей Герцена известил его, что Гервег днем «не выходит — настолько он оплеван».
Что касается «суда чести», то, как и следовало ожидать, ничего из этой затеи не вышло. Однако странное заблуждение Герцена длилось. Впервые в связи с этим у него мелькает мысль о поездке в Англию, где находились многие видные представители революционной эмиграции.
Но в эти дни он был прикован к постели смертельно больной Натали.
Герцен не отходил от нее, сам топил камин, никому не доверял давать ей лекарства, сам отмеривал их с величайшей точностью. Своими сильными руками выжимал из апельсинов сок и поил им Натали из ложечки.
Когда она забывалась в тревожном, прерывистом сне, он подходил к окну. Весна, но какие-то преждевременно пожелтевшие мокрые листья лежали на тротуаре как впечатанные. Грустно? Нет, безнадежно…
Он принял ее последний вздох… Но ведь это уже не она. Он сказал глухим, словно не своим голосом:
— Она не тут; здесь ее нет, она жива во мне…
Только через два месяца он пришел в себя. Он решил наконец осуществить свою прежнюю идею.
— Я помимо всего должен сделать это во имя памяти о ней.
Речь шла о «суде чести».
С другом, Эрнстом Гаугом, и с сыном Сашей он выезжает в Лондон.
Когда они пересекали Ла-Манш, был момент, когда корабль, подчиняясь этому странному оптическому обману, казался неподвижным, а далекий берег, напротив, приближался к кораблю.
Вот и сейчас Герцену казалось, что Англия мощно надвигается на них меловыми утесами Дувра, копотью городов, хартией вольности, кургузыми дилижансами с возницами, восседающими на высоких облучках, в просторных балахонах с восемью пелеринами, спикерами и биллями, неприкосновенностью жилищ, индусами в тюрбанах, расхаживающими по разным там Пиккадили, вонью Темзы и зелеными лугами невыразимой нежности…
— Папа, нам хватит недели осмотреть все достопримечательности? — спросил Саша.
Гауг удивился:
— Как, вы в Англию только на неделю?
— Да, — устало сказал Герцен, — несколько деловых свиданий, на это хватит и пяти дней.
Он не подозревал, что останется в Англии на двенадцать лет.
— Я думал, вы здесь поработаете, — заметил Гауг.
— Я не могу работать в иноязычной стране.
Он не предвидел, что именно здесь он создаст свою величайшую книгу «Былое и думы».
— В Англии никто друг другу не мешает работать.
— Здесь нет места ничему новому, это страна застывших традиций.
Он не знал, что именно здесь впервые в мире родится свободное русское слово и звон «Колокола» прозвучит на всю крепостную Россию.
My dream[44]
Впрочем, подождем: посмотрим, что скажет русский народ: пора ему показать себя.
А ведь было так, что, только ступив на землю Англии, Герцен сказал:
— Теперь я уже и не жду ничего…
И потом, устроившись на квартире в квартале Чаринг-Кросс:
— И теперь я сижу в Лондоне, куда меня случайно забросило, и остаюсь здесь, потому что не знаю, что из себя делать…
Что ж, значит, Герцен обманывал себя? Ведь не случайно, не в каком-то бессознательном трансе переплыл он Ла-Манш. Никогда он не позволял себе быть игрушкой случая. В состав его натуры входили энергия и целеустремленность.
Он знал, для чего едет в Лондон: для устройства суда чести над Гервегом. И то, что эмиграция отнеслась к этому холодно — одни с вежливым равнодушием, другие с удивлением, третьи с откровенной насмешкой, — изрядно добавило горечи в его и без того смятенную душу. Возможно, что именно в одну из таких горьких минут вырвалось у него замечание: «…эмиграции разбивались на маленькие кучки, средоточием которых делались имена, ненависти, а не начала… новый цех — цех выходцев — складывался и костенел…»
Источником признаний Герцена в припадках душевной прострации было не что иное, как самозащита организма от осаждавших его бед. Каждый, кто был в войну на фронте, знает, что под жестоким артиллерийским обстрелом или прицельной бомбежкой иные солдаты внезапно засыпали. Самозащита организма! Бегство в сон. Будила их наступавшая тишина.
Но такая тишина — бегство в бездействие — в жизни Герцена никогда не наступала. И хотя он продолжал — в порядке внутренней самозащиты — жаловаться: дескать, «мы сами — неудача, проигранная карта», — но, в сущности, ему некому было жаловаться. Натали? Ее уж нет. Самому себе? Разве что…
Однако в самой этой жалобе есть непрочность, мимолетность. Ибо унизительно ведь чувствовать себя проигранной картой. Это положение не для Герцена с его борцовской натурой.
Было бы неверно утверждать, что душевные раны его, нанесенные крахом общего и частного, европейской революции и домашнего крова, свободы Франции и личного счастья, затянулись. Нет, они продолжали кровоточить. Ни перемена места, ни перемена времени не вылечили его окончательно. Он находил утешение — он не искал его, оно само пришло, и даже не утешение, а скорее, сочувствие, что ли, — в том, что другой человек как бы протянул ему руку из глубины своего горя и сказал — о себе, правда, — но словно бы о них обоих: «My dream was past — it has no further change!»[45]
Эта гибель его политических упований и семейного счастья усиливала его давнее разочарование — в Западе, в Европе:
«Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его…»
И Герцен снова утыкался в старинного своего врага: в мещанство. Нет бога и нет личности, — нет, бог, пожалуй, есть: «товар, дело, вещь, главное — собственность!»
Значит, крах? Да! Кризис? Да! Но, как сказал о Герцене этот беспутный умница Николай Сазонов, прочтя его «С того берега», это — «кризис в могучем организме, где неизбежно должно победить здоровое начало».
Герцен раскрыл дневник, взял перо. Оно повисло над тетрадью, да так и не коснулось ее.
Он откинулся на спинку кресла. Забытое перо по-прежнему торчало в его руке. Он задумался, подперев другой рукой голову, запустив пальцы в густую шевелюру.
У него ведь был и мысленный дневник. Как поверить бумаге этот душевный разлад, эту сумятицу мыслей, бушевавшую в его голове?
Герцен чувствовал, как это с ним не раз бывало, что в сознании его как бы столкнулись два спорщика.
— Возбуждение ты принял за пробуждение…
— Но был героизм!
— Это было юношеское самообольщение.
— А поэт…
— Ламартин? Еврейская пословица гласит: «Когда понадобится вор, его вынут из петли». Когда понадобился краснобай, его вынули из поэзии.
— Не он. Другой. Байрон. Он сделал высокую поэзию из разочарования…
Неумолимо:
— …под которым скрывается лень сердца! С отчаянием:
— Из боли…
— …в которой звучит пустота самолюбия! Возмущенно:
— Нет! Это не притворство! — Вот это — то слово! Печально:
— Нет! Моя жизнь шла так открыто, как в хрустальном улье…
— Стало быть, революция?
— Да, революция! Самый прямой, исторически самый короткий, практически самый действенный и морально самый справедливый путь к свободе. Стало быть, единственно возможный…
— Но…
— Да, вот это проклятое «но»…
— …но как примирить революцию с насилием?
— Вот ведь революция сорок восьмого года рухнула. Может быть, оттого, что она воздержалась от насилия? А может быть, потому, что, напротив, была слишком несдержанна в насилии? Неужели для того, чтобы достигнуть берега свободы, надо переплыть через море крови? В таком случае я…