И это не просто дамская размолвка. Как бы ни наседали на Грановского со своими дружескими нападками Герцен и Огарев, никогда Тимофей Николаевич не примирится со смертью Станкевича и любимой сестры. Путем сложных духовных исканий, не прибегая к помощи религии, он выработал в себе веру в личное бессмертие, во встречу с любимыми там, в потустороннем мире. И этой верой Грановский заразил жену.
Когда Герцен в тот памятный день в Соколове наступил на веру Грановского своей тяжелой материалистической пятой, Грановский оскорбился. Но не мог побороть привязанности к Герцену.
А Лиза была фанатичнее своего мужа. Она напрочь порвала с Натали, с которой до того была в сестринском согласии, при этом на положении как бы младшей сестры, которую названая старшая обожала.
Не все друзья знали, насколько слитно духовное единение Грановского и Лизы, очень молодой, очень молчаливой, даже строго-молчаливой. Может быть, один Огарев несколько догадывался об этом, когда писал Грановскому:
Когда гости разошлись и Грановские остались одни, Лиза, хорошая пианистка, играла Моцарта, чтобы привести мужа в ровное состояние духа.
На следующий день, 19 января, провожающих опять большое общество. Тройки нанимал Сережа Астраков в Дорогомилове. Хоть и мороз был в этот день лютый — двадцать шесть градусов! — однако народу набралось на пятнадцать троек. Ямщики дивились: «Да так только царей провожают…»
Съехались в Черной Грязи, второй почтовой станции от Москвы по Петербургскому тракту. Пока меняли лошадей, Герцен дал друзьям прощальный обед. Все устраивал хлопотун Зонненберг, фазанов навез, шампанское исключительно трехрублевое.
Обед прошел в полном дружелюбном, согласии. По крайней мере внешне. Отъезд Герцена как бы сгладил противоречия, возникшие среди друзей. Конечно, уголья тлели, и, вероятно, жжение их ощущалось где-то в душевном подполье, но им не давали разгораться в пламя. Молчаливое соглашение. Даже Кетчер смирил себя и с немым обожанием смотрел на Натали, горюя о ее отъезде. В общем, прикидывались, что все заодно, что никакого «генерального межевания», по слову Герцена, среди них нет. Только Лиза, Грановская по-прежнему не вымолвила с отъезжающими ни слова. Рука ее в прощальном пожатии была холодной и вялой. Грановский же долго не выпускал Герцена из объятий. И успел шепнуть ему:
— Если бы не было на свете истории, моей жены и всех вас, я, право, не дал бы ни копейки за жизнь…
Прощаясь с Герценом, многие плакали: уезжая, он отнимал себя у друзей. Он составлял для них, как выразился один из провожающих, такую необходимость в жизни, что утрата его больно поражала их.
Позвольте! Какая «утрата»? Не навсегда ведь он уезжает. Да и сам Герцен был уверен, что через полгода вернется.
Из Рима он писал Анненкову в марте сорок восьмого года:
«…Полагаю остаться здесь не долее 1 апреля. Смотря по обстоятельствам — или в Питер, или к вам…»
В том же марте. Василий Боткин извещал Анненкова.
«Герцен еще в Париже; на днях писал, что намеревается будущим летом воротиться…»
Он не вернулся никогда.
Но он не отнял себя у России.
Харя мещанства
Цезарь лучше знал галлов, чем Европа русских.
Первые впечатления Герцена за границей похожи на ощущения узника, вырвавшегося на волю. Что ему до Кенигсберга! Он даже не пошел поклониться могиле того великого чудака, который жил в Кенигсберге, ни разу не покинув его, и знал только один путь — он проделывал его с постоянством часового механизма — из дому в университет и обратно.
А ведь сколько бессонных ночей потратил на него в юности Герцен, штудируя его как предтечу Гегеля и умиляясь единственному его резкому поступку: узнав о провозглашении во Франции республики в 1792 году, Иммануил Кант почтительно и благоговейно снял с головы свою бархатную профессорскую ермолку.
Но Герцену сейчас не до философов. Другие чувства владели им. Он бродил по ничем не замечательным улицам Кенигсберга, и ему казалось, что талый снег, который он месил ногами, — это земля свободы. Ибо это первый город, в котором он «отдохнул от двенадцатилетних преследований… почувствовал, наконец, что я на воле, что меня не отошлют в Вятку, если я скажу, что полицейские чиновники имеют такие же слабости, как и все смертные, не отдадут в солдаты за то, что я не считаю главной обязанностью всякого честного человека делать доносы на друзей».
Это чувство свободы до того непривычно, что ему казалось, что во всех прохожих есть какая-то прекрасная черта вольности, она выражается в их взгляде, в походке, в голосе — у всех без исключения. Все встречные, мнилось ему, «смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза…».
Но уже через месяц, попривыкнув к чувству освобожденности от отечественного гнета и приглядевшись попристальнее к окружающей обстановке, Герцен пишет московским друзьям:
«В Германии есть какой-то характер благоразумной середины и добросовестного порядка, который чрезвычайно противен».
Сквозь миловидность устроенной жизни стала все чаще просвечивать самодовольная харя мещанства. Вот враг, который страшил Герцена во все времена, на всех широтах. Недолго он обольщался внешним благообразием европейской жизни. Свойственные ему острая наблюдательность, быстрота реакции, дар глубоких обобщений помогли скоро разобраться в коренной сущности устоявшегося мещанского быта.
Впечатление было настолько ярким, что некоторое время он ни о чем другом не мог говорить. Это ошеломляющее открытие Запада, которое западник Герцен сделал для себя, отозвалось в нем болью. Он знал всю силу своих былых иллюзий и знал, что их разделяют друзья, оставшиеся в Москве. Это к ним он обращал слова, пронизанные горечью:
— Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у вас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину — даже в тех случаях, когда она мне вредна.
Эта внутренняя сила продиктовала ему такую беспощадную формулировку:
«Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь сменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами…»
Много грустных и гневных строк посвятил Герцен торжествующему мещанству. Он изливает свои негодующие впечатления всюду: в «Письмах из Франции и Италии» в «Роберте Оуэне». Его острый аналитический взгляд пронзает всю толщу европейского общества.
«Вверху и внизу разные календари. Наверху XIX век, а внизу XV, да и то не в самом низу — там уж готтентоты да кафры различных цветов, пород и климатов».
Впрочем, свое отвращение и даже ненависть к мещанству Герцен выражает не только на бумаге, но и в беседах с посетителями, которых во время трехнедельного пребывания в Берлине набралось не меньше, чем в Москве. Чаще всех приходил Тимоша Всегдаев, влюбившийся одновременно в обоих Герценов — и в Александра, и в Наталью — конечно, по-разному. Наташа писала о нем в Москву друзьям: «…предобрый и пресмешной человек, как будто в нем все действует паровой машиной: бежит на лекцию Вердера, бежит в концерт с участием Виардо, в театр, в кафе, к нам, бежит ко всем и всюду, говорит о музыке, о философии… в нескольких разом влюблен».
В этом месте Герцен, лукаво и нежно усмехнувшись, вписал: «В том числе и в мадам Herzen…»
Тощий, долговязый, с маленькой головой на длинной шее, с большими ручищами и ступнями, Всегдаев при всей своей неловкости и неуклюжести располагал к себе добродушием и безобидностью почти детской. А между тем он был уже в летах, с брюшком, и в своем министерстве просвещения достиг солидных степеней. К Герцену он прилепился мгновенно. По свойствам натуры своей Всегдаев должен был иметь бога, то есть предмет для поклонения. Когда-то им был Станкевич. Он свято чтил его память. С благоговением вспоминал он, как Станкевич однажды прозвал его «Иногдаев». Он объяснял это шутливостью, к которой был склонен Станкевич, не подозревая, что он, Всегдаев, имел в себе нечто комическое, что возбуждало желание посмеяться над ним, пусть и незлобно, но порой довольно чувствительно.