В сотый раз, шагая по комнате, он говорил себе, что болтливые адвокаты из Временного правительства изменили революции и этим открыли путь «людям биржи и интриги». Герцен сделался затворником. Уговоры Натали не действовали на него.
— Революция все больше отчуждается от меня, — сказал он ей. — Она ушла в руки негодяев. А моя революция превратилась в историю, притом не более близкую, чем заговор Гракхов или безумная попытка Бабефа.
Он завидовал женщинам: они плакали. Он не плакал и жалел об этом: слезы облегчили бы. «В замену слез я хочу писать, — обмолвился он, — не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи…»
Да, сейчас стоит тишина. Хочется сказать: гробовая. Но в ушах все еще грохот, вопли, пальба. Выглянешь в окно — безлюдье, пустыня. Но в глазах — видения, окровавленные люди, трупы, трупы…
«Я не умер, — продолжал он писать, кровоточа чернилами, — но я состарился…»
А между тем, хоть и не отмыта кровь с парижских мостовых, буржуазия с лихорадочной поспешностью принялась возвращать Парижу столичный глянец. Бульвары полны, кафе открыты, заиграли театры. Пронесся слух, что всегда поспевающий Александр Дюма-отец с помощью драмодела Огюста Маке уже успел изобразить на сцене Исторического театра июньские события под видом заговора Катилины в античном Риме. Пьеса так и называлась «Катилина».
Когда на подмостках появился Цицерон в белоснежной тунике с красной оторочкой, раздались аплодисменты: публика легко угадала в нем по напыщенности речей Ламартина так же, как в Каталине — по фанфаронству — Ледрю-Роллена. Герцен кипел от негодования. Но покуда сдерживался. Но когда в одном из следующих действий на сцене открылась площадь, на которой театрально корчились статисты, изображавшие смертельно раненных, Герцен «бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан, — писал он, вновь переселяясь воображением в те кровавые дни. — Давно ли за стенами этого балагана на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых сил?..»
Узнав об избрании в президенты Луи-Наполеона, Герцен в совершенном бешенстве написал московским друзьям:
«Теперь мы поджидаем 10 декабря — встречать достойного презуса уродливой республики, косого кретина Луи-Бонапарта».
Его разочарование было так велико, что он преисполнился отвращением к политической деятельности. Мрачная задумчивость стала пугать Натали. Она подходила к нему, клала руку ему на лоб:
— Стряхни с себя это. Ты стал не похож на себя. Ты весь в каких-то потусторонних мечтах…
— Мечтах? Да! Мечтаю о том, как бы удалиться из этого очумелого издыхающего Парижа хотя бы в Соколово, не получать никаких газет, в субботу ждать друзей, благословлять судьбу, что мы снова среди друзей, а не между иностранцев, которых называют людьми, окружить себя книгами, — ну, и что же дальше? — умереть без желаний жизни и без отвращения от смерти.
— Александр, ты ли это?!
— Поверь, мой друг, я это говорю не с досады и не с брызгу! Ночь! Темная ночь кругом. Солдаты запрудили все Елисейские поля. Кавеньяк опять запретил газету Прудона. Народ погрузился в летаргический сон. Куда взглянешь, дряхлое бессилие Франции, страны мещанства утратившей все юное, поэтическое, все честное, наконец!
Он оживился, встал, говорил горячо, почти бегая по комнате.
Натали, казалось, была утешена.
«Ничего, пусть ярится, — думала она, — только бы не эта ужасная душевная апатия».
Понимала ли Натали его до конца? Так сказать, во всем его объеме? Нет. Тут же скажем: как и он ее.
Разговор этот имел для Герцена благодетельное влияние, словно этой исповедью он выплеснул из себя свою мрачную неподвижность. Он восстал против собственной пассивности. Он заявил, что объявляет войну тем, кого он называл «неполными революционерами».
«У меня еще слишком много крови в жилах, — писал он к Джузеппе Маццини, — и энергии в сердце, чтобы мне нравилась роль пассивного зрителя. С 13-ти лет и до 38-ми я служил одной и той же идее, имел одно только знамя: война… против всех видов рабства во имя безусловной независимости личности».
В начале ноября Герцены переехали на новую квартиру — бульвар Мадлен на стыке с бульваром де Капюсин. Квартира хорошо меблирована. Правда, мрачновата, соседние флигели затеняют свет, но они же смягчают уличный шум, никогда не смолкающий на Больших Бульварах.
Домашний быт Герценов приобретал все более устойчивый характер. Тихая, чуть меланхоличная Натали никогда не блистала хозяйственными наклонностями. Она не ощущала потребности в порядке. Ее туалетный стол представлял из себя диковинное смешение пудрениц, французских романов, флаконов с духами. Впрочем, иногда на нее нападал уборочный стих и она мелькала по квартире в изящном фартучке с метелкой в руках — зрелище, неизменно умилявшее Герцена.
Вот он-то при всей безудержности своей натуры был представителем порядка в семье. Он не выносил безалаберности, хаотичности ни на своем рабочем столе, ни в своих сношениях с людьми, ни в своем мышлении.
В парижском доме Герценов скоро стало по вечерам так же шумно и многолюдно, как когда-то в их московском доме на Сивцевом Вражке или как по воскресеньям в подмосковном Соколове. Но находила ли здесь такое же удовлетворение тяга Герцена к широкому общению с людьми? Люди-то не те… «Это были, — вспоминает Герцен в мемуарах, — вновь приехавшие эмигранты, люди добрые и несчастные, но близок я был только с одним человеком… и зачем я был близок с ним!..»
Этот «один» был Георг Гервег, вскоре принесший Герцену самые мучительные страдания, испытанные им в жизни.
Герцен подыскал учителя для своих детей — Саши и Таты. Это был Жан Батист Боке, преподаватель по профессии, революционер по убеждениям. Как многие люди, приблизившиеся к Герцену, он влюбился в него, сделался его горячим поклонником. Да и Герцен жаловал его, хотя посмеивался добродушно над его умеренной революционностью, придумал для него разные клички — «Иван Батистович», «Иван Сукно», «Бокеша», «Анна Батистовна».
Во время революционных событий сорок восьмого года Герцен однажды встретил Боке с торжественно протянутыми руками:
— Примите мои поздравления! О, не притворяйтесь скромником, это вам не к лицу. Ведь вы избраны президентом двенадцатого избирательного округа.
Боке постарался скрыть самодовольную улыбку гримасой пренебрежения:
— О, это ужасный округ! Сен-Жак, Сен-Марсо — самые трудные кварталы в Париже.
— Ладно, ладно, вы на всех парусах плывете в министры. Или…
Герцен состроил озабоченную мину.
— Или? — заинтересовался Боке.
— Или на каторгу.
— Вот это вернее.
— Бросьте, Бокеша, вы уже почти начальство. Знаете что, на всякий случай выдайте мне справку, что я уже расстрелян.
Боке расхохотался самым добродушным образом. Когда он ушел, Герцен сказал задумчиво:
— Хороший человек. Чистый. Но…
— Договаривай, я заинтригована, — сказала Натали. — Наши дети обожают его.
— Но сентиментален и свиреп. То готов расплакаться, как девочка, то хладнокровно наделает зверства. Это французская черта.
— Только ли французская…
Истина по наследству
Это очень глупо, но пора с глупостью считаться, как с громадной силой.
Весной сорок девятого года в Париже разразилась холера. Всякий, кто мог, бежал из города. Небо было застлано тучами, тем не менее стояла удушливая жара. Выехали и Герцены. Луиза Ивановна нашла подходящий домик в деревне Виль д'Аврэ.
С утра Герцен взял себе за правило гулять. Во время прогулок он не переставал работать. В то утро, как и во все предыдущие, мысль его вращалась вокруг произведения, для которого он уже и название подыскал: «С того берега». Он избавлялся от горестных ощущений, изливая в него разочарование революционера. Тот берег — это берег революции. Книга складывалась в его воображении, а отчасти уже и на бумаге как одно из наиболее страстных его сочинений. Отнюдь не проповедническое. Далекое от теорий, от пропаганды идей. Это беспощадный приговор «паяцам свободы», «политическим шалунам», либеральствующим краснобаям.