— Ник! Ты же сам отвечаешь на свои вопросы.
— Я — да. Но это должен был сделать ты.
— По-моему, сделал.
— Не нахожу. Ты, например, зачисляешь в мещанство фотографию, эту, как ты ее называешь, «шарманку живописи». Это несправедливо, в лучших своих образцах фотография — хотя это только еще первые ее шаги — достигает силы искусства. Туда же на свалку ты сбрасываешь Гогарта, называя его «Рембрандтом и Ван-Дейком мещанства». Согласен?
— Нет, конечно. Я все-таки остерегусь выдавать авансы фотографии. Пусть она поработает за свой счет. Если дорастет до истинного художества, буду только рад. Что касается Гогарта, ты, Ник, просто не понял этого места. Может быть, вкралась неясность? Проверю.
— Проверь. Это необходимо. Неровность, моменты спада — это привилегия наша, маленьких литераторов. Ты не имеешь права снижать свой уровень.
— А разве снижаю? Огарев порылся в рукописи.
— Вот «Письмо пятое», — сказал он. — Ты начинаешь его обширнейшей цитатой из «Былого и дум», из той, правда, части, которая не опубликована, но я читал ее в рукописи. И этим ты, сам того не желая, наглядно демонстрируешь преимущество «Былого и дум» перед «Концами и началами». Свобода эпистолярного жанра увлекла тебя в… ну, в некоторую распространенность.
— Скажи уж прямо: в болтливость.
— Я не о том. Александр: в сомнительную концепцию, Ты, не заметив промаха в самой посылке, возводишь огромное здание на шатком фундаменте. Не боишься ли ты, что первый же порыв критического ветра его повалит?
— Я знаю, Ник, твою теорию о логических ошибках, которую ты развиваешь в «Кавказских водах».
— Неужели помнишь? А я запамятовал.
— Изволь, напомню. Примерно так: ничего не стоит построить любую философскую систему на ложном основании, надо только не сообразоваться с действительностью, а вести логическую нить, которой самая форма неизбежно построится в систему.
— Слушай, Александр, а ведь это здорово!
Они оба захохотали.
— Остроумнейшая теория, Ник. Только здесь — я разумею в «Концах и началах» — неприменима. И по очень простой причине: нет ложной посылки.
Огарев вздохнул. В нем не было задора спорщика. И убеждение, что Герцен не прав, доставляло ему страдание. Он сказал без всякого оживления:
— Ты утверждаешь… — Он порылся в рукописи и продолжал, как-то неохотно подбирая слова: —…вот, в «Письме шестом»… Я читаю: «Для меня…»
Огарев поднял голову и пояснил:
— То есть для тебя, Александр.
— Бог мой, как ты тянешь! — сказал Герцен нетерпеливо.
— «…Для меня очевидно, что западный мир доразвился до каких-то границ… и в последний час у него недостает духу ни перейти их, ни довольствоваться приобретенным…»
Огарев опустил рукопись и посмотрел на Герцена взглядом одновременно жалобным и сожалеющим.
— Александр, ты упорно не замечаешь огромную социальную формацию: работников. Ты до сих пор ушиблен крахом революции сорок восьмого года. И ты не видишь, что именно пролетариату предстоит сказать решающее слово.
Герцен откинулся на высокую спинку «патриаршего трона», как прозвали кресло, на котором он сидел во главе стола, и уставился на Огарева с деланно-театральным удивлением.
— Я хотел бы знать, — воскликнул он, — кто передо мной: Николай Огарев или Мишель Бакунин?
— Что ж, — спокойно ответил Огарев, — в Бакунине, при всей фантастичности некоторых его идей, есть чутье современности, быть может более острое, чем у всех нас.
Вот теперь Герцен удивился по-настоящему: в Огареве появилось что-то новое — он линяет в левизну.
Но он промолчал: это не для разговоров за семейным обедом, это слишком серьезно.
Неосторожность
Издателю «Дейли Ньюс».
Сэр, один из главных агентов русской тайной полиции, действительный статский советник Матвей Хотинский, снова в Лондоне. Мы считаем своим долгом оповестить о его приезде всех поляков и наших русских друзей в Англии.
Народу собралось в воскресенье явно меньше, чем неделю назад у Кюна. Зато — гость отборный. Все хорошо известные. Или — с верной рекомендацией. А это сегодня особенно важно потому, что готовились письма в Россию — грех не воспользоваться такой надежной оказией, как Ветошников.
Герцен спешно скинул с себя домашнюю вязаную куртку, натянул сюртук и понесся к дверям встречать званых. Он услышал голос жены:
— Знаете, я сама себе представляюсь как бы смотрительницей музея, которая показывает путешественникам сокровище и объясняет его значение.
Взрыв смеха, последовавший в ответ на это, мог принадлежать только Володе Стасову. Тут вмешался второй голос — раскатистый бас, незнакомый:
— Одна русская дама — да вы, может быть, знаете ее, — Людмила Петровна Шелгунова, говорила, что их сборы, ее и мужа, к вам в дом походили на сбор мусульман к могиле пророка.
«Мрачноватая ирония», — подумалось Герцену. Со Стасовым он обнялся, как всегда при встречах, и шепнул ему на ухо:
— Есть разговор.
К другому — тот нестарый, высокий, статный, лицо живое, держится свободно — с легким поклоном:
— С кем имею честь?
Незнакомый улыбнулся. Что-то озорное мелькнуло в его приветливой улыбке.
— Да вот, — сказал он, кивая на Стасова, — Владимир Васильевич увлек меня к вам. Я, конечно, с радостью и с робостью. Николаем назвали меня отец с матерью. А если вам надобна и фамилия, Успенский.
Герцен вгляделся в него:
— Николай Успенский? Уж не автор ли очерков «Из простонародного быта»?
— Имею неосторожность быть им.
— Ваши рассказы — простите, как вас по батюшке? — украшают «Современник», Николай Васильевич.
— Ну и острое же у вас зрение, Александр Иванович, если вы с вашей орлиной высоты соизволили заметить столь микроскопическую мошку.
— Не придавайте значения словам Николая, — сказал Стасов невольно удивленному Герцену, — уж такой у него стиль: смирение паче гордости.
Герцен ласково улыбнулся. Успенский ему понравился — взгляд прямой, немигающий, ну, чисто соколиный, упрямо сжатые губы, выражение лица смелое, даже дерзкое. Герцен вспомнил отзыв о нем Тургенева: «Человеконенавидец». Но, впрочем, клички, выдаваемые Иваном Сергеевичем, слишком часто носят сугубо личный характер.
Герцен, напротив, — представьте! — не понравился Успенскому. И Александр Иванович это почувствовал: «Вероятно, — подумал он, — Некрасов настроил его против меня».
Большая гостиная наполнялась быстро. Вокруг длинного стола — ни одного стула. Хочешь есть, пить — только стоя. А потянуло присесть — ступай к любой из стен, вдоль них стулья.
Главное украшение стола — грандиозный торт в виде колокола. Герцен не удержался от шутки:
— Ба! Старый знакомый: ведь этот торт был на трехлетии «Колокола». Вообразите, он совсем не изменился за эти два года.
Взяв Стасова под руку, Герцен отвел его в сторону. Гул разговоров и звон посуды за столом позволили беседовать, не снижая голоса.
— Будете возвращаться в Россию, — сказал Герцен, — не берите с собой ничего нелегального. На границу в таможенные пункты разослан список лиц — и вы там первый! — коих должно обыскивать и в случае надобности арестовывать. Список мне сообщен верными людьми, моими польскими корреспондентами. Что из недозволенного хотите перевезти, оставьте у меня: на днях будет надежная оказия.
— Александр Иванович! — Стасов смотрел на него с обожанием. — Я так хотел бы иметь какую-нибудь вашу рукопись, чтобы написанное вашей рукой осталось навеки для России.
— Ну, это значит прямым ходом за решетку. Дать-то я вам дам хотя бы мои «Концы к начала», только не сами повезете, я перешлю все с той же оказией. Ну, а теперь пойдем в люди, не годится нам шептаться в углу, как заговорщикам.
По дороге Герцен знакомил Стасова с теми, кого тот не знал, в первую голову со своими детьми, прибывшими специально на это торжество — Тата, красивая девушка лет восемнадцати, надежда отца и о которой он говорил, что «у нее наши симпатии, она de notre genre»[59], приехала и Бельгии. Он обожал ее, но острый язык его не щадил иногда и любимую дочь. «Моя дочь до того увлеклась живописью, что начала петь», — сказал он, когда она переменила одно увлечение на другое.