Герцен задумал посвятить эту книгу сыну, Саше. Надо найти такие слова, чтобы посвящение вошло в сознание сына непреоборимо и таким же оставалось во всю его жизнь, как завещание.

Слова то пенились, то курчавились, то отливали сталью, уходили и вновь рождались. Герцен шагал по роще, окружавшей деревушку, выбирая нехоженые тропы. Места эти были ему милы своей неприхотливостью. Природа невыделанная, как в парках Сен-Клу и Трианона, неухоженная, и в ее естественности и простоте было что-то хватающее за душу своим сходством с русскими полями и перелесками.

«Не ищи решений в этой книге… Знай истину, как я ее знаю…»

Герцен подумал, что, в сущности, истина — это некое наследство, которое он передает сыну.

«…Мы не строим, мы ломаем…»

«Вот слова, — подумал он, — которые Бакунин встретил бы с восторгом».

Но это не испугало его.

«Не останься на старом берегу… — продолжали возникать в нем слова посвящения. — …Современный человек ставит только мост, будущий пройдет по нему…»

Он думал не о себе. Он не доживет до этого моста.

Но сын… Не может быть, чтобы новое поколение не увидело новую жизнь. Где? Конечно, в России! Россия и свобода станут равнозначащими понятиями.

«…Иди в свое время проповедовать ее к нам домой; там любили когда-то мой язык и, может, вспомнят меня!..»

Он вернулся к себе. В кабинете гость: Сазонов. По его значительному, совершенно трезвому и более чем всегда чопорному виду Герцен понял, что он приехал с чем-то чрезвычайным.

Но прежде, чем начать разговор, даже прежде, чем поздороваться, Герцен с возгласом: «Подожди!» — присел к столу и принялся торопливо записывать мысль, показавшуюся ему необыкновенно важной, — не закрепишь ее сейчас — она поблекнет, а то и вовсе испарится:

«Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь; за нее я отдаю все — я вас отдаю за нее, часть своего достоянья… и остаюсь с народом, в жизни которого я глубоко сочувствую одному горькому плачу пролетария и его отчаянному мужеству… Наша мысль не может больше выносить цепей узкой цензуры; я первый начинаю печать в Европе… я здесь полезнее — я здесь бесцензурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш представитель…»

Он волновался, записывая это. Он считал, что к нему пришло озарение. Эта первая мысль о создании Вольной русской типографии осуществилась через некоторое время. Сбоку этой записи Герцен сделал пометку: «Развить» — и только после этого повернулся к Сазонову.

Тот заговорил не сразу, небольшая пауза для создания торжественного момента. Потом:

— Завтра в Париже грандиозная демонстрация. Ты, конечно, с нами. Я приехал за тобой.

— Что за демонстрация? Цель? Состав?

— Я вижу, Александр, ты начисто оторвался от современности в этом захолустье Все началось с этой возмутительной итальянской авантюры Луи-Бонапарта. Его войска атаковали Рим в защиту Ватикана. Это плевок в лицо конституции!

Это-то я знаю.

— Но до тебя еще не дошло, что в законодательном собрании была по этому поводу буря. Оппозиция — Гора — увидела, что парламентским путем не сладишь с монархистами, в палате их большинство. Тогда решили выйти завтра на улицу, призвать народ в защиту конституции.

— С оружием? Тогда это катастрофа.

— Были споры. Решили: без оружия.

— Тогда это фарс.

— Да, мы будем безоружными. А если нас встретят пулями, что ж…

Сазонов стиснул кулак и размашисто воздел руку. «Что за фанфаронство», — подумал Герцен, с грустью глядя на старого друга.

— Все же, — сказал он, — я не пойму, за что вы идете на улицу. Какие у вас призывы к народу?

— Как какие? Все те же: свобода, мир, братство народов.

— Кто там будет, наконец?

— Мы, эмигранты, пойдем особой колонной.

— У меня-то что общего с этими людьми? К чему они стремятся, чего хотят?

Сазонов даже задохнулся от негодования. Он встал, выпрямился во весь свой маленький рост.

— Ну, Александр, — сказал он, — мне остается сказать тебе то, что Ноздрев сказал своему зятю: иди бабиться с женой.

Герцен подумал, что и впрямь в Сазонове в иные минуты есть что-то от Ноздрева.

— Иди, — продолжал Сазонов, яростно выбрасывая слова, — иди к жениной юбке. Позиция хоть и не очень почетная, но вполне покойная, а главное, безопасная? А мы пойдем с красными знаменами на площадь.

Герцен неожиданно сказал:

— Изволь, пойду. Движение нелепое. Надуманное! Народ останется в стороне. Но я пойду. Глупо. Но мало ли каких глупостей я не делал в жизни.

Сазонов бросился обнимать Герцена.

В тот же день Герцен поехал с Сазоновым в Париж и на следующий день в колонне эмигрантов пошел на демонстрацию. Осуждал себя, но пошел. Ругал за шаткость, за то, что убеждения его — одно, а поступок — другое. Сознавал, что делает это, чтобы его не обвинили в трусости. Клял себя за ложный стыд, за беспринципную уступку дружбе. Ругал себя за то, что не может подняться выше этого, за слабость человеческую. Так, осуждая себя, пошел.

Конечно, рисковал жизнью, когда на демонстрацию бросились драгуны генерала Шангарнье и били демонстрантов палашами. Герцен едва вывернулся из-под лошади драгуна. Там было много эмигрантов: итальянцев, австрийцев, поляков. Совсем рядом с Герценом — немцы, Герман Мюллер-Стрюбинг, Густав Струве, Карл Петер Гейнцен, Карл Маркс… Позвольте: Маркс? Вот это, право, удивительно потому, что он, как и Герцен, осуждал эту демонстрацию. Ведь писал он о ней:

«Если Гора (левая оппозиция) хотела победить в парламенте, ей не следовало звать к оружию. Если она в парламенте звала к оружию, ей не следовало вести себя на улице по-парламентски. Если она серьезно думала о мирной демонстрации, было глупо не предвидеть, что демонстрация будет встречена по-военному. Если она думала о действительной борьбе, было странно складывать оружие, необходимое для борьбы… Оглушительная увертюра, возвещающая борьбу, превращается в робкое ворчание, лишь только дело доходит до самой борьбы; актеры перестают принимать себя всерьез, и действие замирает, спадает, как надутый воздухом пузырь, который проткнули иголкой».

В таких энергичных выражениях осуждал Маркс эту демонстрацию. Осуждал, но пошел на нее. Не из тех ли мужских соображений (пусть не думают, что я трус!), что и Герцен, в письме к московским друзьям назвавший эту демонстрацию: «Глупый день 13 июня…»

Домой Герцен не вернулся. Он понимал, что немедленно пойдут аресты. Действительно, Париж был объявлен на осадном положении. Полиция вторглась в дом Герцена в Виль д'Аврэ, произвела тщательный обыск. Хорошо, что мать Герцена Луиза Ивановна и их друг Мария Каспаровна Рейхель догадались спрятать бумаги Герцена себе под платье, благо юбки тогда носили широкие, как колокол.

А Герцен в это время катил по дороге в Женеву с паспортом на имя австрийского подданного Самюэля Петри.

Маццини. Прудон

Да ведь вся силенка-то моя хилая на том основана, что я всегда говорю правду.

Герцен

Только приехав в Женеву, Герцен почувствовал, как он устал. Да, он устал от Парижа, от его холеры, от его сутолоки, от преследований полиции французской и русской, ибо в действиях парижской префектуры он явственно ощущал тяжесть длинной руки Николая I.

Правда, касания ее поначалу были скрыты от Герцена. Он и не подозревал, какая оживленная переписка с? его образе жизни ведется между всероссийской охранкой, сиречь III отделением, русским поверенным в делах в Париже графом Киселевым, префектом парижской полиции мсье Ребильо и русским генеральным консулом, в фамилии которого — Шпис, — стоит только заменить последнюю букву на «к», как его «дипломатическая» деятельность приобретает полную ясность.

Интерес к Герцену со стороны этой компании резко возрос после письма его двоюродного брата Львова-Львицкого из Парижа в Москву к своему доброму знакомому Поленову.