А Воейков, этот пройдоха и шантажист, снабдил эти верноподданнические помои примечанием: «Сочинитель имел счастие получить высочайшее благоволение Его Императорского Величества и всемилостивейшее вознаграждение бриллиантовым перстнем». Хорош?
— Да ведь поговаривают, что и Воейков…
— Причастен к III отделению? Еще бы! Так же как малопочтенная литераторша Екатерина Пучкова. О Булгарине уж и не говорю.
— Воейков, кажется, родственник очень порядочного человека.
— Жуковского, что не мешало ему разразиться эпиграммой:
Зависть в нем клокочет. Злобен, как бешеная собака. Ты его не видел? Ничего не потерял. Все пороки написаны на его лице, очень уж дурен, изможден, как все запойные пьяницы, к тому ж хром, гуняв.
— Друг мой, оставим это, — сказал Огарев, — пусть они разлагаются и смердят среди своих привилегий. Заткнем носы и отвернемся. Нам предстоят большие дела.
— Но мы не готовы, — крикнул Герцен, и к тонкой матовой коже его лица прихлынула кровь. — Ни ты, Ник, ни Сатин, ни Сазонов, ни Кетчер, ни я — никто из нас не достиг интеллектуального совершеннолетия. Мы — философы в подростковом возрасте. Все, что мы пишем, неполно, неразвито, шатко. Нам надо закалить наш меч и выучиться владеть им!
Добрые мечтания
Он пошел дальше Гегеля, к материализму, вслед за Фейербахом.
Так писал тяжеловесно, но искренне Огарев. Он шел по пятам за Герценом. Иногда вырывался вперед и попадал в тупик, который впоследствии через много лет окажется безысходным, когда Огарев примкнет к Бакунину и Нечаеву.
Веку было тридцать лет. Герцену — восемнадцать. Он был полон смутных стремлений. Он жаждал воевать за свободу, рушить деспотизм. Но как? В этом году во Франции вспыхнула и погасла Июльская революция. Глубокое разочарование овладевает юношей. Сливки с революции сняла буржуазия. Политическая свобода ничего не стоит без социальной свободы, политическое равенство — без социального. Тогда-то Герцен погружается в социалистические учения со всей юношеской неудержимостью своего страстного темперамента.
В учении Сен-Симона, в его «Письмах гражданина Женевы к современникам» он увидел больше чувства, чем политики. Его не отпугивали религиозные моменты сенсимонизма, ибо Герцен в ту пору не отрицал практической нравственности христианства, особенно раннего.
Правда, до увлечения сенсимонизмом Герцен исповедовал веру в Великую французскую революцию 1789 года и в наш русский декабризм. Но впоследствии разглядел, что революция восемьдесят девятого года при всем своем величии только разрушала, а сенсимонизм призывает к созиданию. И хотя Герцен всю жизнь преклонялся перед героями и мучениками 25 декабря, он понимал, что движение, в которое не вовлечен народ, обречено на провал.
Да, конечно, сенсимонизм — за освобождение рабочего класса, уничтожение нищеты, плановое руководство промышленностью, но в то же время — никакой революции, безмятежное примирение классов. Это был мечтательный социализм. Принято называть его утопическим. Он сменил в сознании Герцена «последекабрьский» либерализм ребячьих лет.
Ну, а Фурье? Этот бог нескольких поколений революционеров? Герцен познакомился с его учением, прочтя статью Трансона в «Revue Encyclopèdique»[3]. Произошло это в 1833 году, а статья появилась в февральском номере за 1832 год.
— Год пропал! — воскликнул Герцен с досадой.
Фурье пленял его не только новизной и смелостью мысли, но и самим способом изложения. Фурье остроумен. Чего стоит одно только его блестящее положение: «В цивилизации бедность порождается самим избытком»! А описывая буржуазное общество, Фурье достигает сатирической силы Свифта и Рабле. Однако иногда и мельчит. Это когда он ударяется в психологию. Он взрезает душу человека. Он находит в ней двенадцать страстей. Он перечисляет их в своем сочинении «Теория четырех движений и всеобщих судеб». Это — осязание и честолюбие, обоняние и страсть к интриге, зрение и чувство отцовства и так далее. Он призывает объединяться в социалистические коммуны — фаланстеры. Они возродят павшего ангела, то есть человечество.
В этих фаланстерах — Фурье был увлечен точным бухгалтерским исчислением — 5/12 доходов фаланстера за труд, 3/12 за талант. Как видите, в знаменателях этих дробей та же дюжина страстей. Все затруднения человек будет преодолевать своей гордостью.
Фурье тоже против революции. Он обращается к капиталистам за денежной поддержкой для организации социалистического общества. За это он обещает им нетрудовой доход — 4/12 от доходов фаланстеры. И этот умный человек всю жизнь ждал, ослепленный собственной теорией, что вот сегодня — и именно почему-то в полдень — откроется дверь его квартиры и войдет миллионер, который, умиленно улыбаясь, отдаст ему свое огромное состояние для построения социалистического общества по модели Фурье.
Нет такой идеи, которая не увлекла бы какое-то количество людей. Проницательный, реалистический гений Герцена, склонный подмечать все смешное и нелепое, не остался безучастным к некоторым сторонам учения Фурье. Герцен замечает в своем дневнике: «У Фурье убийственная прозаичность, жалкие мелочи и подробности, поставленные на колоссальном основании».
Пожалуй, если не длительнее, то глубже всего владел помыслами Герцена англичанин Роберт Оуэн. Самый образ его завораживал Герцена. Насаждавшиеся Оуэном социалистические общины, ячейки будущего общества, выглядели привлекательнее монастырски-бухгалтерских фаланстеров Фурье. Увлечение Герцена личностью Оуэна долго не проходило. В конце концов уже в зрелые лета Герцен написал о нем этюд. Блестящий! Лев Толстой восхищался им. И все же в Оуэне, как и в Сен-Симоне и Фурье, было что-то просветительское. Как и они, Оуэн был против революции и за добровольное примирение классов. Он даже в благотворительном ослеплении своем обращался со своими филантропическими затеями к Николаю I и Луи-Филиппу. Явное огорчение по поводу заблуждений благородного человека чувствуется в словах Герцена:
«И Роберт Оуэн звал людей семьдесят лет кряду и тоже без всякой пользы».
Герцен тогда точно нащупал основное заблуждение Оуэна. Он называет его «ошибкой любви и нетерпения, в которую впадали все преобразователи и предтечи переворотов — от Иисуса Христа до Томаса Мююзтера, Сен-Симона и Фурье».
И все же, когда в 1852 году Герцен лично познакомился с Оуэном, он испытал чувство, близкое к благоговению.
«…Если б я был моложе, — вспоминает он об этом волнующем моменте, — я бы стал, может, на колени и просил бы старика возложить на меня руки».
Роберту Оуэну было в ту пору восемьдесят один год. Герцену — сорок.
Но никогда ни о Сен-Симоне, ни о Фурье, ни даже о своем любимце Оуэне не говорил Герцен так, как о Гегеле:
«Дочитал вторую часть Гегелевой „Энциклопедии“… гениальные мысли, заставляющие трепетать, поразительные простотою, поэзией и глубиной, рассеяны везде».
В те годы, раньше и позже, были распространены насмешки над тяжеловесностью языка Гегеля. Они достигли даже театральной сцены. В водевиле, например, «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» высмеивалась, конечно, не сама гегелевская философия — на такие теоретические высоты водевиль не посягал, — но своеобразная терминология. Между прочим, Герцен предполагал, что философия Гегеля — эта, как он ее называл, алгебра революции — намеренно дурно формулирована, то есть как бы зашифрована.