Грановский встал. Жена попробовала удержать его, но не смогла.

— Личное бессмертие мне необходимо, — сказал спокойно и твердо.

Видимо, он собирался уйти. Его остановили слова Герцена:

— Бессмертие есть.

Огарев посмотрел на него с удивлением.

— Да, — повторил Герцен упрямо, — бессмертие есть. Конечно, можно рассуждать так: жизнь — это промежуток между двумя немыми и безответными пропастями. Если так думать, то и жить не стоит, надо стреляться. Но бессмертие есть. Это то свободное и гласное — обязательно гласное! — проявление человеческого духа, которое воплотится в историю человечества, будет там иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, баранов, котлет, людей. Нам не нравится это бессмертие, — что с этим делать!

Кетчер захлопал в ладоши:

— Браво! Мне это нравится. Это по-мужски. А твоя. Грановский, точка зрения — бабская!

— Кетчер, не шуми, скучно, — сказал Герцен устало.

Грановский, который было оживился при первых словах Герцена о бессмертии, сильно побледнел и сказал, обращаясь сразу к Герцену и Огареву:

— Послушайте, вы меня искренне обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах.

И вышел.

Вернувшись к себе, Герцен, как каждую ночь, стал вносить подневную запись в записную книжку, как он называл свой дневник. Иногда он ночью записывал, пренебрегая, как всегда, знаками препинания, то, что по той или иной причине избегал говорить днем. События сегодняшнего дня взволновали его. Грановский не выходил у него из головы. Он писал:

«Грановский, придерживаясь своего рода идеализма, неизбежно наталкивается на противоречия, которые ему приходится разрешать поэзией, общечеловечностью, логическими штуками и пр. В такие минуты мне до того тяжело смотреть на него, что слезы навертываются на глазах».

Раздался стук в дверь. Герцен положил перо. Вошел Грановский. Они молча смотрели друг на друга. Вид у обоих смущенный.

— Что, не спится? — пробормотал Герцен, не зная, что сказать.

— Мы не можем так расстаться, — сказал Грановский запинаясь. — Вы оба, ты и Огарев, прикреплены к моей душе такими нитками, которые нельзя перерезать, не захватив живого мяса.

— Ну, слава богу! — вырвалось у Герцена. Он широко улыбнулся и обнял Грановского.

Перед сном Герцен вышел пройтись по саду, чтобы развеять словесный дурман навеянный целым днем споров. Он был рад примирению с Грановским, он любил его.

В конце темной тропинки он наткнулся на чью-то фигуру. Он хорошо видел в темноте и сразу угадал в грузном силуэте Анненкова.

— Павел Васильевич, что так поздно?

— А вы, Александр Иванович?

— Да вот брожу… Я окунаю лицо в хвою, притом, заметьте, не в нижние ветви, а, напротив, в самые верхние, в те, что на верхушке сосен и елей, там они особенно пахучие и нежные.

Молчание.

Потом Анненков сказал своим размеренным голосом:

— Шутить изволите, Александр Иванович.

— Нисколько. Совершенно серьезно.

Анненков молвил даже несколько раздосадовано. Темнота придала ему храбрости. Что это, в самом деле! Уж не за мальчишку ли принимает его Герцен!

— Позвольте, — сказал он сухо, — отметить две странных обмолвки в ваших признаниях. Во-первых, хвоя нисколько не нежна, а, напротив того, колюча и неминуемо исцарапает лицо. Во-вторых, верхушки сосен и елей находятся на высоте примерно купола Ивана Великого. Как позволите все это объяснить?

— Очень просто, фантазией.

Анненков тяжело вздохнул, как бы отдуваясь. Да, нелегко порой с Герценом. Фантазия? Человек был Павел Васильевич вовсе не глупый, даже не лишен известной тонкости. Но вот этой детальки в его душевном наборе не наличествовало.

Огарев вставал поздно. Он страдал бессонницей и отсыпался к утру. После полудня, позевывая, он зашел к Герцену. Он признался тут же, что, ложась спать, он как бы заключает договор с какой-то таинственной частицей своего мозга, которая ведает сном. Причем эта частица от сознания своей власти зазналась, и теперь приходится долго униженно упрашивать ее, чтобы она ниспослала сон.

Раб, который стал повелителем!

Герцен хохотал:

— Славную сказочку ты сочинил, Ник!

Герцен, отроду не знавший бессонницы, спавший свои четыре часа как убитый, считал это признание Огарева поэтической выдумкой и советовал ему на ночь выпивать полбутылки бургундского.

— Твоя частица, наверно, будет довольна.

Огарев внял совету. Но вино оказывало на его рыхлую натуру обратное действие: оно возбуждала его.

Герцен рассказал ему о примирении с Грановским, закончив словами:

— Он в самом деле привязан к нам с тобой накрепко. Огарев задумчиво потер щеку, измятую сном.

— Я рад этому, — сказал он. — А все же в наши с ним отношения теперь вошла горечь. Что ж, это, может быть, с одной стороны, и хорошо. По крайней мере, Александр, мы теперь знаем, что мы с тобой приютились друг к другу и связаны тем, что мы одни.

Муза доноса

…Точно так же, как мы сейчас, в 1908 году, в Петербурге, от мокрых сумерек до беззвездной ночи горели огнем бескорыстной любви и бескорыстного гнева, — точно так же горели этим огнем в том же Петербурге и, надо полагать, в те же часы, — в сороковых годах — Герцен и Белинский, в пятидесятых — Чернышевский и Добролюбов, в шестидесятых… и т. д. и т. д.

Блок

Чиновное звание Филиппа Филипповича Вигеля длинное и внушительное: вице-директор департамента иностранных вероисповеданий министерства внутренних дел. Но к вечеру, сменяя служебный синий фрак на щегольской черный, он становился, что называется «душой общества» — говорун, острослов (в циническом роде), шаркун. Люди, плохо знавшие Филиппа Филипповича, полагали, что он еще и дамский угодник, наблюдая его порханье вокруг дам и не догадываясь, что оно чисто показное, ибо не знали стихотворения Пушкина «Из письма к Вигелю», которое кончается строками:

Явлюся я перед тобою;
Тебе служить я буду рад
Стихами, прозой, всей душою,
Но, Вигель — пощади мой зад!

Человек общительный, Вигель знал всю светскую Москву, каждый вечер бывал в гостях, перенося сплетни из одной гостиной в другую. Именно он, по выражению Герцена, «немецкого происхождения русский патриот» (известный не с лицевой стороны по эпиграмме Пушкина) пустил в ход, то есть читал в разных домах, доносительские стихи Языкова.

Читал и расшифровывал: «сладкоречивый книжник, оракул юношей-невежд» Грановский, «легкомысленный сподвижник беспутных мыслей и надежд» — Герцен, «плешивый идол строптивых душ и слабых жен» — Чаадаев.

Не довольствуясь этим и ревнуя к доносительскому темпераменту Языкова, Вигель и сам написал донос петербургскому митрополиту Серафиму на Чаадаева.

Он, кстати, назвал «Ревизор» Гоголя «клеветой в пяти действиях».

Конечно, не везде чтение Филиппа Филипповича имело успех. Например, в салоне поэтессы Каролины Павловой.

Там его сенсационная декламация была встречена холодно. Поэтесса осудила поэтическую клевету Языкова в своем ответе:

Во мне нет чувства, кроме горя,
Когда знакомый глас певца,
Слепым страстям безбожно вторя,
Вливает ненависть в сердца…
Мне тяжко знать и безотрадно,
Как дышит страстной он враждой,
Чужую мысль карая жадно
И роясь в совести чужой.

Такие нравственно-чистоплотные славянофилы, как братья Киреевские — Иван и Петр, как Константин Аксаков, отплевывались от памфлетов своего единомышленника Языкова. Константин Аксаков писал Юрию Самарину: