Таковое разрешение он получил. Смерть помешала ему воспользоваться им.

И вот этот человек сидел сейчас против Герцена, который тянулся к нему всем своим исстрадавшимся сердцем. Он готов был простить Сазонову его шатания и его лень, грязь его жизни за одно слово нежности, сердечного участия.

В это время Сазонов сказал:

— Ну, как же твои семейные дела? Мне Гервег рассказал все. Зачем ты не отпускаешь свою жену к нему и морально принуждаешь ее жить с тобой? Все равно она уедет к Гервегу, она ведь дала ему слово.

Все это, попыхивая сигарой и прихлебывая вино, Сазонов проговорил своим обычным небрежным аристократическим говорком, будто речь шла не о Герцене, а о светской сплетне про совершенно чуждых им людей.

Герцену казалось, что слова эти приходят не от человека, сидящего рядом с ним, а из какого-то бесконечного далека, и сам Сазонов словно отодвинулся от него бесконечно далеко, уменьшился, теперь это какой-то шар с короткими отростками — не то руками, не то ластами. И он все говорил, говорил, и слова, одно ужаснее другого, доносились до Герцена как в бреду:

— …Гервег уверял, что ты утешишься, ты ведь человек передовых взглядов… ты обогнал мещанство…

Сазонов отлично видел, что Герцен потрясен, что он подсечен под корень. Может быть, Сазонов и добивался этого, может быть, он получал какое-то странное удовольствие от унижения своего старого друга, этого счастливца Герцена.

Собрав последние остатки мужества, Герцен сказал почти твердым голосом:

— Это клевета!

И не слушая уверений Сазонова, не прощаясь, пошел из-под полосатого полога кафе. Он шел, не замечая, что почти бежит, не разбирая пути. Ноги привели его в отель. Он не заметил и того, что уже ночь. Он бросился в кровать, не раздеваясь. Сон не приходил.

Он вскочил, выбежал на улицу. Забежал в первое попавшееся ночное кафе, потребовал вина, бумаги, сургуча и написал:

«28 июня 1851 года.

Женева. Кафе.

Что со мною и как, суди сама.

Он все рассказал Саз. Такие подробности, что я без дыхания только слушал. Он сказал, что „ему жаль меня, но что дело сделано, что ты упросила молчать, что ты через несколько месяцев, когда я буду покойнее, оставишь меня“.

Друг мой! Я не прибавлю ни слова. Саз. меня спросил, что это, будто ты больна. Я был мертвый, пока он говорил. Я требую от тебя ответа на последнее. Это все превзошло самые смелые мечты. Саз. решительно все знает…».

Герцен положил перо. В нем все теплилась надежда, что это все выдумка, грязная выдумка этого мерзавца. «Сазонов только рад покопаться в моем интимном, особенно если он может при этом ущемить меня…»

«Я требую правды… Сейчас отвечай…».

Он снова остановился. «А можно ли теперь ей верить? Ведь если это все правда, то она уже не прежняя Натали… А если прежняя, Наташа, моя Наташенька, то тогда мои слова ее оскорбят». Но умирающему не до этого. И более не колеблясь, он приписывает:

«Каждое слово я взвешу. Грудь ломится…»

Он вспомнил самое ужасное из сазоновских слов: «Гервег сказал, что между ним и Натали все договорено, что она сказала, что все развивается, как должно…»

И снова — к бумаге:

«…Еду я завтра в Фриб… Так глубоко я еще не падал. Письмо ко мне в ответ на это адресуй в Турин, до востребования…»

Он сунул письмо в конверт. Собрался запечатать, уже вынул свою печать с изображением рвущегося вверх пламени — символ его духа, — на нем отчеканенное: «Semper in motus»[40].

Вдруг на измученном лице его появилась улыбка, такая жалкая, что он перестал в эту минуту быть похожим на себя. Он вынул письмо из конверта, нетвердой рукой приписал:

«…Неужели это о тебе говорят?.. О боже, боже, как много мне страданий за мою любовь… Что же еще… Ответ, ответ в Турин!..»

Он набросал адрес… Какие кривые буквы…

Он удивился, что ему еще повинуется рука…

Мощь и немощь русской интеллигенции

Ренуар вполне серьезно объявлял, что «этот надоедливый Мишле просто скопировал папашу Дюма, сделав его скучным. Если заставляешь людей зевать, они принимают тебя всерьез».

Жан Ренуар

— Приходится признать, — сказал себе Герцен, — что в моей душевной организации есть существенный пробел. Я всегда гордился своим умением распознавать людей… По этому поводу можно было бы поспорить с Александром Ивановичем, но послушаем его дальше:

— …проникать в их сущность, конструировать их портреты почти мгновенно.

Здесь, конечно, Герцен не имел себе равных. Он запечатлевает окружающих с ван-дейковской силой. Вот только насчет «мгновенно» опять-таки можно бы усомниться. Все-таки Герцену надобен порядочный отступ во времени, чтобы отчеканить свои несравненные гравюры на стали, такие как… но не будем надолго прерывать его:

— …и вот два человека подряд обманывают меня. Сперва цюрихский мерзавец, кстати, предварительно вытянув из меня десять тысяч франков…

Пояснение: с некоторых пор даже в мыслях Герцен не называл Гервега по имени.

— …а потом старый дружок Николенька Сазонов, тоже не обошедший вниманием моих щедрот, которые обошлись мне на этот раз в шесть тысяч франков. Недаром они сошлись. Что ж, родственные натуры, оба развратники, оба завистники, оба творчески бесплодные…

Мысли эти вертелись в голове у Герцена, когда он мчался в Турин, пребывая в странном состоянии какой-то душевной невесомости. Быть может, оно происходило от запрета, который он положил себе: не вспоминать о третьем, самом близком человеке, обманувшем его. Над именем Натали он опустил глухую завесу…

По невозмутимому виду его никто не догадался бы о буре в его душе. Иногда только гримаска пренебрежения тенью пробегала по его лицу. Он отбрасывал книгу, которую держал в руках, не читая. Ему тошно было заниматься чем бы то ни было. И что бы он ни делал, куда бы искусственно ни направлял свои мысли, как ни ровен был его тон и спокойное обращение со случайными соседями, неотвязно думал он об этом окошечке в туринском почтамте: «До востребования».

Ему не пришлось ждать долго. «Судьба стремится мне навстречу!» Письмо от Натали перехватило его в пути. Он мял его, вертел в руках, прятал в карман, снова вынимал, перечитывал, хоть всего-то в нем было несколько слов. Но каких!

У него было счастливое лицо… Твердость руки изменила Натали. Она, видимо, была в предельно смятенном состоянии, когда писала это:

«…Знаю только, друг мой, что люблю тебя всею способностью любви во мне, что одна смерть может оторвать меня от тебя…»

Возможно, когда из груди ее вырвался этот вопль любви и отчаяния, все, содеянное ею, вдруг предстало перед нею со всей ослепительно беспощадной ясностью.

Один из немногих полунамеков, полупризнаний уже выскользнул из-под полога тайны в письме Натали к Маше Рейхель: «…но при всем бывала Фома Неверный, наконец, как он же, вложила персты…»

В чьи раны вложила она персты?

В тот день она записала в свой дневник:

«Можно ли меня уподобить бедному невежественному галилейскому рыбаку, по прозвищу „Близнец“?»

Она не удержалась от дрожи, написав это слово.

«…Который однажды усомнился в Учителе своем…»

Она положила перо. Ей вспомнилось вдруг одно слово Александра, тогда больно поразившее ее. Он делал приписку к ее письму к Маше, и он написал о ней, о Натали: «Да, она была не infaillible»[41]. Ему больно было написать это слово по-русски, слишком обнаженно, грубо, беспощадно…

Она вздохнула и снова взялась за перо:

«…В чьи же раны вложила я персты свои? Я точно вижу пред собой горькую усмешку на лице Учителя, когда он говорит Фоме Неверному: „Ты потому уверовал, что увидел Меня. Блаженны но видевшие и поверившие…“».

В Турине состоялось полное перемирие. Исчезла муть, разделявшая Александра и Натали. Они были счастливы, как молодожены. «Блаженны не видевшие и поверившие».