Огарев смотрел на Герцена с беспокойством. Он видел, что какая-то новая мысль тревожит его, может быть, мучит. Он не хотел нарушать его молчания. Он ждал, чтоб Герцен заговорил. И он заговорил медленно, не поворачиваясь, глядя в туманную муть за окном:

— Я отлично знаю, что политические свободы, декларированные на бумаге, ровно ничего не значат, если рабочий народ продолжает прозябать в нищете. Мало иметь неприкосновенность личности, надо иметь еще и кусок хлеба. Но, Ник, эта перемена нашей программы — это начало конца «Колокола». И это больно…

Огарев подошел к Герцену и взял его под руку.

— Но это не первая потеря в моей жизни, — продолжал Герцен, — и есть вещи, которые стоят неизмеримо выше личных утрат…

— Ты имеешь в виду… — начал Огарев. Герцен перебил его:

— Теперь, как никогда раньше, я понимаю, от кого зависит будущее людей, народов…

— От кого?

— От нас с тобой, например. Как же после этого нам сложить руки!

Они молчали. Заговорил Огарев:

— Оказия к Чернышевскому должна быть очень верной и человек очень надежным. Кажется, такой есть. Мы увидим его сегодня вечером в ресторане Кюна на глупой вечеринке, которую состряпал этот хлопотун Кельсиев.

«Концы и начала»

…Весь характер мещанства, с своим добром и злом, противен, тесен для искусства.

Герцен

— Вот этот молодой человек, видите его? С залысинами и в дурно сшитом сюртуке. Узнаю питерскую школу модников. Шьет им, верно, бессмертный Петрович, некогда построивший шинель Акакию Акакиевичу.

Сказавший это сам захохотал, следуя старинному правилу записных остряков: если дожидаться смеха собеседника, то острота может провалиться в небытие. А говоривший дорожил своей репутацией застольного шутника. Кстати, и фамилия у него подходящая: Перетц Григорий Григорьевич.

— Какой же он молодой? За тридцать, верно, — отвечал собеседник, пристально вглядываясь в человека в литературном сюртуке.

— А что, разве это старый?

— Да не это в нем замечательно. Он здесь временно и на днях возвращается в Питер чуть ли не на собственном пароходе.

— Откуда ж у него собственный пароход? — удивился Перетц.

— Вот этого я не могу вам сказать, сам краем уха слышал.

Григория Григорьевича это так заинтересовало, что он решил собрать дополнительные сведения и с этой целью пошел бродить вокруг обширного банкетного стола, подсаживаясь то к одному, то к другому гостю.

Через некоторое время он уже все знал. Это нетрудно. Разговоры шумные, нестеснительные. А кого остерегаться? Правда, на взгляд публика разношерстная. Но ведь, должно быть, все свои. А если кого и не знаешь, так, значит, из новичков, из последней поросли эмигрантов. Впрочем, собрание почтил своим присутствием даже барон Лайонель Натан Ротшильд, банкир, ведший финансовые дела Герцена, полный господин с неподвижным лицом, похожий на сейф, который снизошел до того, что спустился к людям. Однако он оставался недолго, видимо, все же чурался этого странного общества политических изгнанников — возможны развязные вопросы, двусмысленные шуточки и, что опаснее всего, бестактные просьбы денег.

К Григорию Григорьевичу Перетцу Герцен относился благожелательно: мил, образован, из числа фрондирующих литераторов. Вояжирует для расширения умственного кругозора, но подумывает, не остаться ли ему насовсем, отряхнув прах деспотического отечества. Герцен не советует: «Нам такие люди, как вы, нужны там…»

И наружность у Григория Григорьевича вполне пристойная. Не красавец, но добропорядочность так и прет из всех его пор. Вот только уши торчащие, иногда они двигаются, как крупные насекомые. Да ведь это главный орган Григория Григорьевича: он любит слушать. Уж очень любознателен. Глаза? Их не разглядишь, они тщательно укрыты в глубине глазниц под густыми бровями, по-клоунски вздернутыми. Круглый животик успокоительно выпячивается под сюртуком, как свидетельство несокрушимой солидности своего владельца.

Как пчела, Перетц порхал вокруг стола, собирая по каплям нектар сведений. И все ему уже известно: молодому человеку в сюртуке от Петровича имя Ветошников Павел Александрович, на днях возвращается в Россию на корабле, коего он, можно сказать, полный хозяин, поглавнее самого капитана. Вася Кельсиев, его школьный товарищ, переводчик Библии и пристрастившийся к церковнославянским речениям, даже в разговоре с ним не преминул ввернуть — Перетц сам слышал — древнее (с петровских времен) словечко: «Возьмешь и от меня эпистолию».

А в общем, скучно. Герцен был необычайно чувствителен к общественной атмосфере. Хоть и шум кругом, звон бокалов, нестройный гул голосов, а Герцен едва ли не кожей ощущал, что вечер не удался. Не сказалось ли здесь постарение «Колокола»? Польский эмигрант граф Браницкий, такой оживленный обычно, молча потягивал свою любимую белую марсалу. Суздальцев Володя уткнулся в «Полярную звезду» и глаз не подымет. Владимир Стасов катает из хлеба шарики и, кажется, совершенно погружен в это занятие. Николай Альбертини упорно смотрит в потолок, быть может, обдумывает очередную статью, да не в «Колокол», пожалуй, а в «Отечественные записки». Сережа Плаутин, как свой, муж сестры Огарева, человек светский, гусар, флигель-адъютант, пытается оживить стол, шутит, рассказывает анекдоты… Но все это повисает в воздухе… И потом, позвольте спросить, при чем здесь «Колокол»? Ведь это же его пятилетие собрало всех на торжественный обед под своды ресторана Кюла. Собрало? Или уломал их всех Кельсиев, которого терзает демон честолюбия?

Почувствовав на себе магнетизирующий взгляд Герцена, Кельсиев подошел к нему.

И прежде чем Герцен успел вымолвить слово, сам поспешно заговорил:

— Александр Иванович, вам надо вякнуть глагол. Это ваше торжество. Сонмище алчет вашего сладкословия.

Кельсиев запустил фразу в стиле, который он считал старорусским, не только из филологической страсти, сколько чтобы распотешить Герцена. Он понимал, что вечер не удался, и хотел в этом шутовстве растопить свою вину.

Герцен сказал недовольно:

— У вас, Василий Иванович, не только кудри поповские, но и речь поповская.

И он повторил брезгливо:

— Сладкословие…

— А это мой неологизм, Александр Иванович.

— Я ничего не имею против неологизмов, но в живом языке, а не на лингвистическом трупе. Но оставим это. Меня беспокоит другое: не все люди в этом зале мне знакомы.

— Помилуйте, Александр Иванович, это все из наших. Ведь банкет по подписке.

— Уж не слишком ли широко вы звали людей? Точно ли все здесь по подписке?

— Все решительно! За исключением Паши Ветошникова. Он как гость. Он может быть нам полезен.

— Он когда в Россию?

— Паша? Точно не знаю, но не ранее десятого июля.

Герцен искоса посмотрел на Кельсиева. Тот нервно кусал губы, как-то весь дергался, побледнел даже.

— Да вы сядьте, — сказал Герцен мягко и положил руку на плечо Кельсиева.

Он понял его состояние: Кельсиев мучится сознанием собственной виновности и — больше того — собственной ненужности. В нем только и есть, что эта его беспокойная энергия. Но и она расточается впустую. И он не признается себе в этом, а в своих неудачах обвиняет окружающих.

«Энтузиаст без цели», — подумал Герцен. И в то же мгновение в мозгу его вспыхнул и огненно отпечатался целый строй мыслей для произведения, которое он сейчас писал и хотел назвать «Концы и начала». С ним это бывало: в такие рабочие периоды нужные образы приходили иногда в самую неподходящую минуту, да, да, «худой, суровый, постный тип испанца, задумчивого без мысли, энтузиаста без цели, озабоченного без причины, принимающего всякое дело к сердцу и не умеющего ничему помочь, — словом, тип настоящего Дон-Кихота Ламанчского…». А рядом воплощение мещанства, «дородный тип голландца, довольного, когда он сыт, напоминающий Санчо Пансу…».

Герцен смотрел на Кельсиева с жалостью. Он знал меру его самолюбия, знал, какой это ранимый человек. Но он знал и меру его бездарности. Ни одной строки его невозможно было напечатать в «Колоколе». Он мечтал о положении одного из главных публицистов зарубежной революционной печати, равного Герцену и Огареву. А пришлось ему довольствоваться разбором писем в «Колокол» и ответами кой-кому из авторов. Но и это он делал не очень умело.