«…И потом эта мелочность — это пас ты называешь „богачами“? Мне нечего возразить на это…»
Жалобы на безденежье, хоть и перемешанные с лирическими стенаниями, повторялись в письмах Гервега к Натали с таким постоянством, что в конце концов она послала ему из своих личных средств пятьсот франков. Гервег — письменно! — впал в благородный гнев, — дескать, за кого ты меня считаешь, я не приму этих денег, но принял, да так никогда и не вернул их.
В этих письмах Гервега, хоть старательно отлакированных в высокопарном стиле, так наглядно стала выпирать его мелкотравчатость, что Натали приходилось все крепче зажмуриваться, чтобы сохранять надземный образ своего чувства к нему. Пока ей это удавалось.
Наблюдательный Анненков не ошибся: это был головной роман — с ее стороны. С его — корыстный. Но не только: значительную роль тут сыграло чувство зависти, владевшее Гервегом. Это был своего рода Сальери. Его самомнение было непомерно. Ничто в поэзии ему не нравилось. Даже о Байроне, которому он старался подражать в жизни, и о Беранже, которому он пытался подражать в поэзии, он выражался с оскорбительным высокомерием.
В Герцене же все возбуждала его зависть. Он завидовал его бурной талантливости, его творческой плодовитости, широте его образованности, его темпераменту, его денежной независимости. А больше всего — его блеску, мгновенности его реакций, волшебству его сверкающей речи.
В конце концов томления завистника, хоть и тщательно скрываемые, не ускользнули от внимания Герцена.
«…Я с презрением увидел… — писал впоследствии Герцен Маше Рейхель о Гервеге, — что в груди его гнездилось еще одно подлое чувство, именно — зависть ко мне… Признание моих трудов и презрение к его праздности точило его… Наконец… он, уверяю вас, завидовал моим деньгам…»
Но еще ранее, в пору, казалось бы, безоблачно дружеских отношений, Герцен, возмущенный обращением Гервега с Эммой, заявлял ему:
— Как вы дошли до такого апофеоза малейшего своего желания, малейшего каприза, до такого бережного отношения к самому себе… Как вы дошли до такой озабоченности собственным покоем и до такого забвения своих окружающих?
И дальше слова, которые, как скоро оказалось, были пророческими:
— Вас будут любить, но счастливы с вами не будут; с вами будут жить, но жизнь эта будет тяжела…
Сказано это было, только когда Гервег, так сказать, вплотную приблизился к Герцену и он, Герцен, понял его истинную натуру и сказал по открытости и пылкости своего характера Гервегу в лицо, каков он есть, — в некоторой надежде (ибо Герцен бывал иногда, как многие широкие и увлекающиеся люди, непосредствен до наивности, до простодушия), что его беспощадные упреки помогут Гервегу «исправиться», выпрямиться. Насколько эти надежды Герцена были неосновательны, видно из следующего письма Гервега к жене:
«Не щади тщеславия Герцена… Оставайся из гордости, упрямства и во имя мести… Ты можешь увидеть Натали у своих ног, как только захочешь этого, Натали будет пресмыкаться перед тобою. Пусть эти собаки почувствуют твою силу».
Не о Гервеге ли сказал Герцен много лет спустя (ибо никогда не затянулась полностью рана, нанесенная Герцену его семейной драмой):
— Слабые люди самые жестокие…
В конце августа Гервет наконец приезжает в Ниццу и занимает покои на третьем этаже в доме Герценов. Начинается почти пятимесячная совместная жизнь в одном доме. Он окружен садом. Из кухни в столовую прямой ход в самом доме. Но повар, Паскуале Рокка, делал крюк через сад, чтобы пройти мимо беседки. В этом павильоне, затененном деревьями и густо обсаженном вьющимися магнолиями, Натали давала Гервегу уроки русского языка. Она приходила туда с маленькой стопкой книг в руках. Пышные складки широкого платья скрадывали очертания фигуры: она была на шестом месяце беременности.
Сегодня день глаголов. Очень трудный день. Гервег ужасался:
— Sogar fünf Genera![24]
Смешно коверкая слова, он говорил:
— Штрадательны… Рафратны… Пардон, фосфратны?.. Mein Gott! Was fur eine wilde Sprache![25]
Спохватываясь, переходил с немецкого, в котором Натали была не сильна, на французский:
— Pas une, langue comme ce russe! C'est un marais![26] В притворном ужасе закатывал свои красивые глаза к потолку, где на голубом фоне среди облачков, похожих на овечек, порхали голенькие амурчики.
Рокка, толстяк, как многие повара, и добряк, как многие толстяки, хмурился. Ему чудились доносившиеся из павильона звуки поцелуев. Он мотал массивной головой и горестно шептал:
— Male…[27]
Рокка обожал Герцена, говорил о нем: «Подобного человека невозможно найти на свете», хотя Герцен иногда добродушно подшучивал над ним и, каламбуря, называл его «наш рок».
Об этих уроках русского языка в беседке уже начали шептаться в доме. Да и душевное состояние Натали бросалось в глаза уже не только одному Герцену. Ее странное волнение, нервные вспышки, что-то мятущееся в ее манерах уже нельзя было объяснить только причудами беременной. В доме воцарилась напряженная атмосфера. Мария Рокка, жена повара, и Жаннета, горничная Эммы, старались ходить бесшумно, говорили пониженными голосами, словно где-то рядом лежал тяжело больной. Эмма хлопала дверьми и отпускала шпильки по адресу Натали. Впрочем, тут же извинялась. Словом, горючего материала было вдоволь. Первая же искра могла вызвать взрыв. Ее не пришлось долго ждать. Взрывы последовали один за другим — каскадом.
В канун Нового года Натали приготовила всем домашним праздничные подарки. Осматривая эту маленькую выставку и одобрив ее, Герцен заметил среди всяких сувениров рисунок, сделанный искусным итальянским акварелистом Гио с натуры. Это был их дом, там были изображены Тата и Саша, но самое главное — в глубине рисунка на террасе — Натали. Таким образом, это был, в сущности, портрет Натали, обрамленный пейзажем.
Сердце Герцена растопила нежность. Он легко переходил от одного чувства к другому. Ему так хотелось верить Натали, верить в ее любовь, отринуть от себя все эти тягостные подозрения последних дней. Сейчас, когда он растроганно смотрел на этот чудесный подарок, ему мнилось, что он сам навоображал в каком-то ревнивом кошмаре что-то недостойное ни Натали, ни его самого, ни того неудачливого малого с третьего этажа, тоже в общем заслуживающего снисхождения.
Натали смутилась и сказала, протянув ему акварель:
— Возьми ее себе…
Герцен сразу понял все: картина предназначалась Гервегу.
Вспоминая потом этот момент, это внезапное головокружительное падение в житейскую грязь, Герцен пишет, что он пробормотал в ответ, — нет, не пробормотал, а сказал, странно чеканя слова, слыша свой голос как чужой:
— Если Гервег позволит, я велю сделать для себя копию.
Можно представить себе, каково было вечером встречать Новый год.
Новый год
Пришла бода — отворяй ворота.
Новый год встречали на квартире у матери Герцена, Луизы Ивановны Гааг, «die Liebe»[28], как ее звали в своей среде за очаровательную кротость характера.
— Гость пошел косяком, — заявил со смехом Герцен, когда в дверях столкнулись Фогты с Гервегами.
Герцен дружески обнял Фогта. Он не чаял в нем души, и Фогт был предан ему безоговорочно. Никто не сказал бы, что он на целых пять лет моложе Герцена. Однако, несмотря на свою солидную профессорскую внешность, он был очень живой, подвижный человек. Врач по образованию, он презрел медицину, которую он называл неуважительно «врачебной кабалистикой», и ушел в естественные науки — физиологию, геологию, зоологию. Его работа «Океан и Средиземное море» сделала его знаменитым, едва он перешагнул за тридцать лет. В книжном шкафу Герцена стояла другая его известная работа, «Физиологические письма», с дарственной надписью Герцену.