Ветошников упрятал письма во внутренний карман кителя.
— Это лучшее хранилище, — сказал он, улыбаясь, — нас ведь не обыскивают. Да и досмотру не подвергают.
Он попросил Герцена:
— Очень хотел бы иметь на память ваш дагерротип.
— С удовольствием дам, — сказал Герцен, — да он больно велик, в карман не упрячете.
— А я его заверну в «Таймс» и на дно чемодана, под белье. Да нет, еще такого случая не было, чтобы таможенники или полиция нам надоедали.
Герцен подошел к Кельсиеву и обнял его за плечи. Кельсиев просиял: в последнее время Герцен не очень баловал его своей приветливостью.
— Вы нам оказали драгоценную услугу, — сказал Герцен ласково, — мы обязаны вам Ветошниковым, то есть периодической связью с Россией.
Николай Успенский уже в порядочном подпитии уходил не прощаясь.
— Что-нибудь передать хозяевам? — спросил его неизвестно откуда взявшийся Григорий Григорьевич Перетц.
Успенский глянул на него мутными глазами и сказал коснеющим языком, придерживаясь одной рукой за притолоку:
— Герцену пора отпеть отходную, а то и просто прочесть вечную память…
Ушел, оставив дверь на улицу распахнутой. В ночном рыжеватом тумане его очертания тотчас расплылись гигантской тенью.
А вслед за ним нырнул в туман и Григорий Григорьевич. Добравшись до почтамта, он стряхнул с плаща сырость и быстро набросал депешу.
Телеграфист с сонными глазами долго ее отстукивал. Работа трудная, приходилось латинскими литерами отбивать русские снова. А русские имена такие диковинные, например: «Ветошников», хоть сама телеграмма и была довольно лаконичной:
«Едет Ветошников с опасными документами корреспонденциями от лондонских эмигрантов».
«Колокол» на изломе
Молодость напоминает стрелу, направленную в будущее.
Только пришвартовался пироскаф Ветошникова у Кронштадтского мола, как по трапам взбежали на палубу в поразительно большом количестве полицейские чины разных званий и тут же обыскали его. Они так тщательно охлопывали Ветошникова со всех сторон, что он, не выдержав, проворчал:
— Куда уж дальше: под кожу, что ли, ладитесь…
— Надо будет — и под кожу заберемся, работаем на совесть, — невозмутимо ответил чин.
— Для этого надобно ее иметь, — буркнул Ветошников.
Впрочем, гражданское мужество из него довольно быстро выдохлось, и он написал полное признание, за что и получил послабление в каре.
По письмам, взятым у него, было привлечено и схвачено много людей. А главное, был арестован Чернышевский.
«Страшно больно, что Серно-Соловьевича, Чернышевского и других взяли, — это у нас незакрывающаяся рана на сердце», — писал Герцен одному из друзей.
Рана эта не закрывалась всю жизнь. Герцен не переставал скорбеть, его мучила мысль, что несколько строк, приписанных им к письму Огарева, стали причиной ареста Чернышевского.
Это не так, конечно. Арест этот был давно предрешен. Чернышевский был обречен. Ждали первого повода.
К этому у Герцена присоединилось сознание, что с уходом Чернышевского из практической деятельности все надежды и ожидания революционной России обращены на него: движению нужен новый вождь.
— На одной сильной личности, — воскликнул Герцен, — держалось движение, а сослали — где продолжение?
Да! Молодая Россия обезглавлена. Но Герцен не считал, что он может заместить Чернышевского. Не говоря о других препятствиях, уже по самому эмигрантскому положению своему, то есть физической оторванности от России, он не мог стать во главе внутрироссийской революционной организации.
Но даже не в этом дело. Герцен не ощущал в себе, ну, что ли, влечения, да и способностей к практической деятельности руководителя — просто по самой сути своей натуры. При всем динамизме своей энергии он был человек пера, литератор, великий мастер письменной пропаганды. Вся его сила собралась на кончике пера. Он был гениальный писатель.
Как бы отвечая на возможные призывы, он заявлял:
— Пора сосредоточить мысль и силы, уяснить цели и сосчитать средства. Пропаганда явным образом разбивается надвое: с одной стороны слово, совет, анализ, обличения, теория, с другой — образование кругов, устройство путей внутренних и внешних сношений. На первое мы посвящаем всю нашу деятельность, всю нашу преданность, второе не может делаться за границей. Это — дело, которого мы ждем в ближайшем будущем.
Ждем… Но от кого? Где продолжение?
— Не во мне оно, — убеждал Герцен себя, быть может, не без горечи.
И после раздумья прибавлял с искренностью, которая потрясала всех слышавших его, близких и далеких:
— Россия не виновата, что ее лучшие люди…
Он усмехнулся:
— …и мы в том числе…
Ни Огареву, ни Наталье Алексеевне, ни Стасову, бывшему у них в это время, не показалось это нескромностью, а, наоборот, правдой, ибо это действительно была правда.
— …не имели…
Он поискал слово. Нашел:
— …смысла…
Это слово вполне удовлетворяло его:
— …именно смысла стать в практические деятели, когда это было можно, а были старые студенты, швермеры…
Он произнес это немецкое слово «Schwärmer» — мечтатель — на русский лад:
— …поэты и революционных дел мастера и эмигранты…
Но Александр Александрович Слепцов не был «швермер», а, наоборот, весьма практический человек, каким он и показался Герцену, когда прибыл к нему в Лондон как уполномоченный «Земли и Воли».
Довольно быстро договорились о делах типографских, главным образом выпуске прокламаций и вообще революционной литературы.
— Если вы только за этим приехали… — удивился Герцен.
— Во-первых, не только за этим. Сейчас услышите, не будем сбиваться, во всем нужен порядок. Прокламации вы должны выпускать в несравненно больших тиражах, чем до сих пор!
Герцена резануло это «должны». Ему не понравился начальнический тон Слепцова. Поначалу это его смешило, а потом он с печалью подумал: «Даже у них в подполье есть своя иерархия. Неужели даже революционеры не свободны от бюрократического членения на чины…»
По-видимому, Слепцов заметил ироническую нотку в обращении с ним Герцена. И несколько укротил начальственные рокоты в своем голосе. И нисколько не удивился Герцен, узнав, что довольно скоро этот член Центрального комитета «Земли и Воли» отошел от революционной деятельности и превратился в смирного чиновника, изредка позволявшего себе либеральные ужимки. Встретив Герцена в Ницце, этот экс-революционер не поклонился ему. «Слепцов боится ходить ко мне — хорош!» — писал Герцен Огареву.
Однако — нельзя было это отрицать — опустела русская тропа в Лондон. Секретные сотрудники (сокращенно: сексоты) царского правительства, следившие за домом Герцена, за его русскими посетителями, как говорится, припухали от безделья.
Поначалу Герцен недоумевал, тревожился. Помилуйте, раньше отбоя от русских не было. Постепенно им овладевала горькая догадка, что от столь длительного пребывания за рубежом в сознании изгнанников линяет истинная картина родины и что этого рокового вычерка не восполнить никакими корреспонденциями из России. Да и самый поток писем, когда-то такой обильный, начал мелеть. Причина? Все та же: оторванность, отчужденность и, как самое погибельное следствие, устарелость. Увядание… И это мучило Герцена гораздо больше, чем диабет, который у него недавно обнаружили врачи.
Идиллия, да и только! Одна из наиболее пламенных прокламаций создана в… полицейском участке. Двадцатилетний студент, сидя в Тверской полицейской части в Москве, в порыве революционного вдохновения написал воззвание «Молодая Россия», где в самых решительных выражениях ниспровергались все авторитеты, в том числе власть, собственность, семья. Эта литературная бомба была передана на волю через… часового как партикулярное письмо. Еще раз подтвердилось, что, чем проще революционная техника, тем она успешнее. Студенты тиснули прокламацию литографским способом и пустили в самое широкое распространение, расклеивали ее на стенах, рассылали по почте, проникнув в театры до начала спектакля, раскладывали ее на креслах, раздавали в церквах. А однажды посреди дня по многолюдному Невскому проспекту вихрем промчался человек на белом рысаке и раскидывал прокламации направо и налево. Этим человеком был Александр Серно-Соловьевич, и этот странный поступок впервые вызвал у его друзей тревогу по поводу его психического состояния.