— «…На кого же надеяться теперь! На помещиков? Никак — они заодно с царем, и царь явно держит их сторону. На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заострите топоры, да за дело — отменяйте крепостное право… снизу!..»

— К сему приложены, — сказал Огарев, отложив письмо, — копии подлинных и весьма красноречивых документов из самых недр министерских канцелярий.

— А мы их вместе с письмом и опубликуем.

— Шуму будет во дворце!

— Тем лучше. Тихий колокол — нонсенс.

Они засмеялись.

Огарев как в воду глядел. Питерский летописец нравов цензор Александр Васильевич Никитенко отметил в своем дневнике, что в высших сферах заметались, ища среди чиновников лицо, виновное в передаче Герцену копий секретных документов. «Теперь, — писал Никитенко в дневнике по этому поводу, — идет розыск о том, как они ему достались».

Конечно, летописцу полагается обладать спокойным нравом и как бы парить над страстями. Но профессор Никитенко преступил это обыкновение по меньшей мере два раза, и оба раза в отношении двух самых драгоценных людей России: он отказался цензуровать пушкинский «Современник», сказав: «С Пушкиным слишком тяжело иметь дело», — и выразился о Герцене, что он «фанатик, одержимый бесом известного учения».

Недели полторы проболтался Чичерин в Лондоне. Почти всякий день — в Путнее. И неустанно — длительные разговоры. Он все не терял надежды сколько-нибудь передвинуть Герцена для начала хоть на несколько шагов вправо, к московской профессорской умеренности, ну и, конечно, соответственно этому смягчить позицию «Колокола». И хотя в спорах со своим блестящим противником сам постепенно линял и раз от разу терял оперение, он все еще уповал если не на убедительность, то на целесообразность своей соглашательской политики, на ее житейскую соблазнительность.

Сохраняя внешнюю учтивость, Герцен после прощального визита проводил Чичерина до железнодорожной станции, благо она под боком у Путнея.

— Неужели ты провожал этого субъекта? — удивился Огарев.

— Конечно. И даже собственноручно усадил его в вагон. И подождал, пока поезд тронулся.

И взял Огарева под руку, лукаво глянул на него:

— Видишь ли, я хотел убедиться, что его действительно унесло от нас.

Собратья

Ведь это детей утешают в болезнях конфектами — нам нужны операции, горькие лекарства, — не отдадимте нашего негодования, наших стремлений, выстраданных под лапой Николая, за барскую ласку.

Герцен

Уличные фонари казались тусклыми в зареве иллюминации на доме Герцена. Сверканье его в этот весенний вечер было далеко видно в пролете улиц. Даже церковь напротив, освещенная в часы службы, меркла в белом трепещущем пламени газовых рожков, охватывавших с трех сторон двухэтажный герценовский дом. Сад позади дома, обычно темный, сейчас был залит этим дрожащим призрачным светом. Извилистые тени деревьев шатались, словно живые.

Поперек дома — транспарант:

«3 марта 1861 года».

И знамя с надписью по-английски, чтобы втемяшить этим флегматичным британцам:

«Emancipation in Russia»[53].

Разослали приглашения на торжественный обед для всех работников Вольной русской типографии, начиная от наборщиков и печатников, по большей части поляков, и кончая мистером, а вернее, паном Станиславом Тхоржевским, книгопродавцем. Вечером — большой прием. Заказан оркестр, предписана программа: «Марсельеза», «Вниз по матушке, по Волге», «Еще Польска не сгинела». Ожидается тост самого Герцена. Содержание его набросано на бумажке, которую он то и дело нервически сжимает в кармане. Потом разглаживает и читает про себя, чтобы затвердить и во время обеда произнести наизусть:

«Друзья и товарищи!.. Сегодня мы оставили наш станок вольного русского слова — для того, чтоб братски отпраздновать начало освобождения крестьян в России… Начало его возвещено — робко, с усечениями, — но возвещено!.. Скажу лично о себе —…я верил в Россию — тогда, когда все сомневались в ней!.. Спрашиваю вас, что бы вы подумали о человеке, который в 1853 году сказал бы, что мы через восемь лет соберемся на дружеский пир и что героем этого пира будет русский царь! Вы подумали бы, что он сумасшедший или хуже… Наш труд теперь только порядком начинается. А потому, друзья, к нашим станкам, на нашу службу русскому народу и человеческой вольности! Но прежде осушим этот бокал за здоровье наших освобожденных братий и в честь Александра Николаевича, их освободителя…»

В тот же день вышел «Колокол», и на последней странице его заманчивых несколько строк, озаглавленных:

«ПРИГЛАШЕНИЕ

Вольная русская типография в Лондоне и издатели „Колокола“ празднуют вечером 10-го апреля начало освобождения крестьян в Orsett-house, Westbourn-terrace[54].

Каждый русский, какой бы партии он ни был, сочувствующий великому делу, будет принят братски».

Сомнения исчезли. Еще за несколько дней до сегодняшнего праздника Герцен колебался и выспрашивал Огарева — ну, тот был с ним согласен — и политических эмигрантов, конечно, самых уважаемых изгнанников из разных стран, французов — Луи Блана, Таландье, итальянцев — Маццини, Саффи, русских — Кельсиева, Голицына, Мартьянова, поляков — Браницкого, Хоецкого — и даже в письме к сыну домогался: «А стоит ли Александр II, чтобы я предложил в честь его тост?»

Но вот в руках у Герцена только что присланные из России «Московские ведомости» с текстом царского «Манифеста».

— Ты морщишься? — спросил Огарев, заметив гримасу, пробежавшую по лицу Герцена.

— Да нет, манифест недурен. Но слог ужасен, словно его писали не пером, а паникадилами. Бьюсь об заклад, что писал церковник, не иначе как сам Филарет. Попа и в рогоже узнаешь.

Однако все церковнославянские высокопарности, действительно вышедшие из-под пера московского митрополита Филарета, равно далекие как от языка литературного, так и от живой народной речи, Герцен прощал «Манифесту» ради его основного смысла — воли для крестьян.

И немедленно тиснул в «Колокол» заметку: «Манифест». Но даже эта заметка, полная радостных надежд и одобрительных слов в адрес царя, не свободна от опасливой мысли: как бы не сорвалось! как бы не обманули народ! Именно в таком разительном контрасте с оптимистическими упованиями стоят грозные предостережения царю: «Но горе, если он остановится, если усталая рука его опустится. Зверь не убит, он только ошеломлен…»

Надо сказать, что Герцен был вовсе не единственным революционером, которому образ Александра II особенно на мрачном фоне его покойного батюшки Николая I показался поначалу привлекательным. Что уж говорить о Герцене в его чужи, если такой яростный революционер в самой России, как Серно-Соловьевич, представил на одобрение царю свою записку об освобождении крестьян собирался ему же послать свой проект конституции. Этого романтического увлечения фигурой царя-освободителя не избежал и старый заговорщик Бакунин, писавший: «Редко царскому дому выпадала на долю такая величавая, такая благородная роль…»

Правда, Чернышевский в своих письмах к Герцену пытался разрушить его иллюзии о добрых намерениях царя: «Не убаюкивайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других, помните, что сотни лет губит Русь вера в добрые намерения царя».

Так-то оно так. Но ведь и сам Чернышевский на какой-то миг поддался этим иллюзиям, когда в своих «Письмах без адреса» обращался к Александру II по поводу предполагаемой конституции.

Конечно, письма Герцена к царю и сейчас вызывают чувство протеста и воспринимаются как заблуждение, пусть временное, его мощного духа, как измена, пусть невольная, его благородным убеждениям, и о них писал Ленин, что их «нельзя теперь читать без отвращения». Впоследствии, разочаровавшись в личности царя, поняв, что, освобождая крестьян, он действовал по принципу «отдай палец, чтобы не отхватили руку», Герцен утверждал, что, обращаясь к царю, он, в сущности, обращался не к нему. Он приводил в доказательство письмо итальянского революционера Маццини к папе римскому Пию IX. Действительно, Маццини, неизменный объект восхищения Герцена, официально-то обращался к папе, но, в сущности, ко всей прогрессивной и революционной Италии. Папа не ответил, но по истинному адресу письмо дошло, и демократическая Италия ответила Маццини делом, то есть взрывом революционного движения за объединение страны. Аналогия эта, бесспорно натянутая, не пригодилась Герцену, ибо в России обращение к царю со стороны левой общественности производило эффект, равный ударам в подушку.