Сейчас, сидя у распахнутого окна, писал он небыстро, но уверенно, почти не марая, как пишут о глубоко заветном и прочно устоявшемся в сознании. Спинозе и Лейбницу оказалось не под силу бороться с Бельтовым и Любонькой Круциферской.

Перед обедом пошли к пруду. Тут царил Щепкин. Он отличным пловцом, несмотря на свою тучность. Или, может быть, благодаря ей: жир держал его на воде, придавал ему плавучесть. Как всегда, шумное восхищение вызвал излюбленный трюк Щепкина: он ложился на воду спиной, скрывался в воде полностью, оставляя снаружи только живот, полный и круглый, как холм. Трюк этот назывался «остров».

Он выходил из воды под аплодисменты, отряхивался. К нему спешили с теплым халатом, но он отстранял его.

— Я не зябну, — говорил он, — я ведь от природы положен на вату.

Все хохотали. Один Огарев оставался холоден, ни тени улыбки на его серьезном лице. Герцен взглядывал на него с беспокойством.

— Нет, мне не плохо, — отвечал на этот взгляд Огарев, — мне просто скучно. Знаешь ли, отчего мне так скучно почти со всеми? Оттого, что все готовят в своей маленькой кухне и говорят про свой именно картофель, который никого не интересует.

Обед накрывали на лужайке перед домом. Хватились — хозяина нет. Кетчер ринулся на поиски. Нашел его в неожиданном месте: над бочажником. Кетчер недоумевал:

— Помилуй, братец, что любопытного в этой яме с водой?

— Слово дорого: бочажник.

Кетчер не понимал интереса Герцена к словам, не видел, как тот подбрасывает их в воздух, как они взлетают, переливаются бликами, потом падают в руки — веские…

Хозяйничали Натали и Елизавета Богдановна Грановская, молчаливая. Она могла бы стать выдающейся пианисткой, но предпочла раствориться в любви и преданности мужу. Их согласная жизнь была для нее выше искусства и славы.

Начинали обедать поздно, в шампанском не было недостатка, в спорах тоже. Присутствие дам клало предел вольности мужских речей. Даже сам Кетчер удерживался в рамках того, что он считал хорошим тоном. Правда, у него была другая мерка, и дамы порой морщились под градом его экстравагантностей. Окидывая критическим взглядом батареи бутылок, он заявлял Герцену:

— Ты свистун, братец, не умеешь заранее распорядиться.

На что Герцен хладнокровно ответствовал:

— Перестань орать, скучно.

Когда взглянешь на суровое, словно вытесанное из гранита лицо Кетчера, не скажешь, что он весельчак, буян, выпивоха, богема и большой охотник до назидательных советов, которые только смешили его друзей. Но очевидно, эта страсть к поучениям была его преобладающей чертой, и она под старость дала себя знать, когда Кетчер превратился в ханжу, брюзгу и реакционера. Его тяжеловесные прозаические переводы пьес Шекспира вызывали смех своей неуклюжестью. Тургенев почтил их эпиграммой:

Вот еще светило мира!
Кетчер, друг шипучих вин;
Перепер он нам Шекспира
На язык родных осин.

И сейчас он азартно встревал в споры, то и дело вспыхивавшие за столом. Но где ему угнаться за Герценом! Медлительный Анненков смотрел на Герцена удивленно, с примесью восхищения. Его поражал этот неистощимый вулкан остроумия, эти неожиданные соединения в одну упряжку, казалось бы, далеко отстоящих друг от друга понятий, и при этом с проникновением в самую суть предмета, хотя он порой не брезговал и блестящей игрой слов. Герцен в конце концов заметил несколько оторопелое выражение лица Анненкова и истолковал его неправильно.

— Вы со мной не согласны? — спросил он, впиваясь в Анненкова энергическим взглядом и готовый броситься в новый бой.

Анненков сказал, отдуваясь:

— С вами ходишь точно но краю пропасти, с непривычки голова кружится.

Споры за обеденным столом в Соколове далеко не всегда были безобидными. Порой они взрывали самые коренные проблемы, нравственные и политические, и иногда оказывалось, что убеждения самых близких людей совсем не совпадают, а временами полярно противоположны.

Собственно, это назревало давно. Но, любя друг друга, Герцен и Огарев, с одной стороны, и Грановский с другой, избегали прямого столкновения. Это волновало Герцена. Он поверил свою тревогу дневнику:

«Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтобы плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демудена!»

Вот из-за Робеспьера, подписавшего этот приговор, была первая вспышка за обеденным столом в Соколове. По началу разговора это трудно было предвидеть. Грановская сказала, что ей очень понравилась статья Герцена о публичных лекциях ее мужа.

— Спасибо, Елизавета Богдановна, — ответил улыбаясь Герцен.

Он сидел рядом с ней и поцеловал ей руку.

— Да это же общее мнение о твоих чтениях, — продолжал он, обращаясь к Грановскому. — Чаадаев говорит, что твои лекции — это событие. Жаль только, что ты удерживаешься на средних веках. Новое время дало бы тебе бесценный материал для сравнения с нашей действительностью.

— Это так, — сказал Грановский, — но ведь французская революция — это опасная почва. Самые имена Марата, Дантона, Робеспьера подействуют на наших охранителей, как красная тряпка на быка.

Вмешался Кетчер:

— Мне говорили, Тимофей, что Белинский осуждает твое отношение к Робеспьеру. Он, напротив, его яростный поклонник. Это верно, Александр?

Герцен молчал. Он не хотел ввязываться в разговор о Робеспьере. Он не хотел подходить к невидимому барьеру, разделявшему друзей. За столом, еще минуту назад таким шумным, наступило молчание. Герцен сказал уклончиво:

— Белинский — фанатик, человек крайностей. Но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидить. Я истинно его люблю.

— А Робеспьера? — вдруг раздался голос.

Это спросил Разнорядов, сидевший в конце стола.

Герцен недовольно посмотрел на него. Что за шустрый малый! Что это — наивность, доходящая до глупости, или что-нибудь посерьезнее? Он ответил по-прежнему уклончиво:

— Белинский из той же породы, что и Робеспьер.

Заговорил молчавший покуда Грановский. А ведь, в сущности, разговор-то шел о нем.

— Ты хочешь сказать, Александр, что, по мнению Белинского, убеждения — все, человек — ничто?

— Пожалуй.

— А ты как полагаешь?

Герцен вздохнул. Он не мог увернуться, он вынужден был нанести удар. Он сказал тихо:

— Я согласен с Белинским. Кетчер крикнул:

— Когда пал Робеспьер, тогда кончилась революция! И пришли к власти авантюристы. А Робеспьер был человек идеи!

— Да, он был человек идеи. Он был идейный палач.

Грановский сказал это тихо, но твердо, чуть шепелявя, как всегда, когда волновался.

Герцен смотрел на него с грустью. Ему вспомнились слова Белинского: «Тимофей — человек хороший, но одно в нем худо — умеренность». Он все еще не терял надежды затушить спор. Он сказал, стараясь перевести все в шутку, в беззаботную застольную болтовню:

— Ты Кетчера не слушай. Он вместо молитвы читает на ночь речи Робеспьера.

— Холодные и риторические, — проговорил Грановский с презрением.

И эта нотка презрения вдруг взорвала Герцена. Забыв о своих благих намерениях затушить разыгравшийся за столом спор, он вскричал:

— Если так, значит, ты осуждаешь Карла Занда? По-твоему, он не должен был убить этого мерзавца Коцебу, из-за которого гибли на каторге и в петле десятки людей?

Грановский оглянулся на жену. Щеки ее пылали. Она смотрела на Герцена с возмущением. Грановский устало провел рукой по лбу.

— Знаешь, Александр, в односторонность твоего мнения я не хочу вдаваться, — сказал он.

Герцен промолчал.

Они оба уходили от спора. На этот раз успели. Но груды взрывчатого материала по-прежнему лежали между ними.