Хомяков, губастый, с мешками под монгольскими глазами, ответил так же тихо, голос у него неожиданно нежный, бархатистый:

— Ты совсем его не понимаешь. Он на днях сказал: «Славянофилы хотят прикарманить меня. Черта с два им дамся!»

— Но он дружит с Иваном Киреевским, с Костей Аксаковым, а в Юре Самарине души не чает.

— У тебя сведения позавчерашние. Сегодня никакой близости с Ваней Киреевским у него нет. Между ними — церковная стена. То же и с Аксаковым. Что до Самарина, то там действительно дело доходило до дружбы. А кончилось тем, что Герцен обозвал его раболепным византийцем, защитником самодержавия и церкви. Но я люблю разговаривать с Герценом. Скрестить мечи с ним — одно удовольствие, он чертовски умен.

Подойдя к Герцену, Хомяков сказал:

— Я только что говорил Михаилу Петровичу об удовольствии обмениваться с вами мыслями. Действительно, давайте поспорим о чем-нибудь, чтобы эта пятница не выглядела такой одноцветной.

Герцен готов был вспылить. Сдержал себя:

— Уж не принимаете ли вы меня, Алексей Степанович, за снаряд для ваших гимнастических упражнений? А по-моему, вы спорите, чтобы заглушить в себе чувство пустоты.

Хомяков засмеялся. Это была его манера. Он никогда в споре не сердился. А все посмеивался. Припертый к стене, заходил с другого боку. Герцен не преминул это заметить:

— Знаете, Алексей Степанович, ваш смешок — как подушка, в которой тухнет всякое негодование.

— А за что вам негодовать на меня, Александр Иванович? За то, что я вижу в вас истинную духовность верующего человека? Да, да! Только вы не догадываетесь, как называется ваша вера. Верующий может временно заблуждаться. Я знаю, вам близки идеи о всемирности некоего учения. Эта дорога неизбежно приведет вас к признанию духовной власти русско-византийской церкви, которая возобладает в мире.

— Вы пытаетесь втянуть меня в ваши обноски. Но мне в них узко, Алексей Степанович. Скажу вам просто, что в вашем учении я вижу новый елей, помазывающий благочестивейшего самодержца всероссийского, новую цепь, налагаемую на независимую мысль, новое подчинение ее какому-то монастырскому чину, азиатской церкви, всегда коленопреклоненной перед светской властью.

— Вы веры народной не касайтесь вашими безбожными руками, Александр Иванович. Это — святое место.

— А знаете, я в вашу веру не очень верю, простите нечаянный каламбур. У вас ведь не вера, а какая-то натянутая набожность. Исполнение обрядов при настоящей наивной вере трогательно. Но оно же оскорбительно, когда в нем видна преднамеренность.

Хомяков хохотнул, но тут же, сделавшись серьезным, сказал:

— Не в первый раз я говорю вам это, скажу еще раз…

Герцен перебил:

— Из принципа: repetitio est mater studiorum[10].

— А вы удержитесь от скептицизма, Александр Иванович. Смирите ваш разъедающий разум. И вы только выиграете от этого, ибо разум с трудом добирается до того, что вера дает готовым.

— Так чего стоит это готовое, данное вам как подарок, а не завоеванное с бою! Так вот, Алексей Степанович, чтобы покончить с этим: «подарок» — это ваш идеализм. А «завоеванное» — это мой материализм.

— Но ведь и веру надо завоевать. Для этого, быть может, надобны такие высокие духовные доблести, какие не под силу разуму, вечно спотыкающемуся. Вспомните хорошо вам известного Ивана Киреевского. Ведь он настоящий рыцарь веры. Слышал, вы разошлись с ним. Признайтесь, вы сожалеете об этом. Потерять Ивана Киреевского — это большая утрата.

— Я продолжаю уважать его, хоть наши пути и несходны. Он чистый человек. Но фанатик.

— Такой же, как ваш Белинский.

— Но содержание его фанатизма другое. Кстати, я получил от него письмо, где он пишет и о вас, Алексей Степанович.

— Воображаю! Трактует меня, должно быть, как молодца с большой дороги.

— Представьте, кой в чем отдает должное вашим талантам. Да вот, не угодно ли, письмо при мне.

Из внутреннего кармана фрака Герцен вынул листок бумаги. Хомяков протянул руку.

— Нет уж, я сам, — сказал Герцен и начал читать: — «Я знаю, что Хомяков — человек неглупый, много читали вообще образован…» Ну, тут идет цитата из Барбье… А вот дальше прямо о вас: «Хомяков — это изящный, образованный, умный… Хлестаков, человек без убеждения — человек без царя в голове, он…» Ну, дальше не стану читать, Белинский дает волю своему темпераменту.

Герцен свернул листок, сунул его в карман. Хомяков так и покатился со смеху. Утерев слезы, он сказал:

— Покорно благодарю за такие комплименты. Как говорится в известных стихах Языкова:

Вы, люд заносчивый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все — не русский вы народ!

Сказал, вернее, почти пропел эти стихи и лукаво глянул на Герцена — как он на них? Выйдет из себя, должно быть, зайдется в гневной истерике. А Хомякову это — чистое удовольствие.

Но Герцен сказал спокойно и серьезно:

— Знаете, Алексей Степанович, отвратительные доносы Булгарина не оскорбляют, потому что Булгарин работает из-за денег, а господа ваши единомышленники, Языков в том числе, — из убеждения. Хорошо же это убеждение, дозволяющее прямо делать доносы на людей, подвергая их всем бедствиям деспотического наказания.

Смешок Хомякова звучал на этот раз довольно принужденно.

Он только и сказал:

— Ну, уж вы скажете! Булгарин нам не союзник.

— Не союзник, говорите? Но благонамеренные писания ваших единомышленников, полные лакейского поклонения перед самодержавием, поразительно похожи на недавнее выступление Булгарина в «Северной пчеле», где он, рассуждая о проведении железной дороги между Петербургом и Москвой, писал, что не может без умиления думать, как один и тот же человек сможет утром отслужить один молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером второй — в Кремле. Засим — мое почтение.

Откланялся, отошел.

— Нет, погодите, — догнал его Хомяков, — оставим речь об убеждениях, здесь мы не сойдемся. Но вы должны признать, что независимо от содержания стихи Языкова блестящи. Все девять муз ему покровительствуют.

Герцен остановился. Насмешливая искорка блеснула в его глазах. Он сказал:

— Вы забыли о десятой музе — музе доноса. А впрочем, стихотворец он недурной. Вот он бы по-родственному помог бы вам. А? Я ведь помню ваши любовные стихи, обращенные к Александре Осиповне Смирновой-Россет:

О дева-роза! для чего
Мне грудь волнуешь ты
Порывной бурею страстей,
Желанья и мечты?

Будь жив Тредиаковский, он умер бы от зависти. Такого блеска даже он не достигал в области стоеросовых виршей.

Конечно, это был удар ниже пояса. Но с такими господами не церемонятся. Герцен знал о безответной страсти Хомякова к красавице Смирновой-Россет, избалованной поклонением Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Гоголя, посвятивших ей вдохновенные строки.

Хомяков не сдавался. Он находил странное удовольствие в этой умственной мастурбации (так назвал Огарев прения с славянофилами). Он старался нащупать слабое место Герцена, чувствительную точку в его духовном организме и делал это с дотошной тщательностью прозектора.

Он проглотил цитату о «деве-розе», сделал вид, что ее словно и не было произнесено. Он снова круто вернул разговор в русло социальных проблем:

— Ведь что составляет зерно наших убеждений, Александр Иванович? Хотелось бы, чтобы вы уразумели это. Может быть, встречаются порой и у нас какие-то увлечения боковые, в принципе не присущие нам. Но ведь основное здоровое ядро нашего учения — это открытие значения общинного быта русской деревни, глубоко свойственного нашим национальным особенностям и составляющего гордость нашего патриотизма.