Мотив этот — страх разоблачения — повторяется, становится постоянным в письмах Натали к Гервегу:

«Счастье Александра и, стало быть, столько же и мое я отдаю в твои руки, — его, детей, все…»

Примерно в это же время Герцен пишет в одном письме об особой «любознательности, об этом страстном интересе, который человек испытывает ко всему трагическому, грозному, бурному…».

И когда читаешь в письме Натали к Гервегу о том, что «покинуть его (Герцена. — Л. С.) — значит убить; желаешь ли ты этого? Превратить его тело в ступеньку, чтобы быть ближе к тебе… Наступи же ты лучше на мой труп…», — когда читаешь это, то задаешь себе вопрос, как могла эта тонкая, нежная, идеально чуткая, по общему (если только оно не преувеличено) мнению, женщина написать эти страшные слова о «ступеньке»? Быть может, здесь имела место та «любознательность», которую человек проявляет «ко всему трагическому, грозному, бурному»?

Конечно, Натали хотела сохранить обоих: и Герцена, и Гервега. Ее не хватило на это. Она нашла выход в смерти.

Взрыв ее страха перед возможным прозрением Герцена был вызван, конечно, письмом Гервега к Герцену, где он называл их брак «смешным супружеством» («menage ridicule»— переписка между Герценами и Гервегом шла по-французски).

Неудивительно, что воображению Гервега этот брак казался смешным, старомодным, обывательским. Гармония сердец, слияние, общность духовных интересов между супругами — все это представлялось ему «мещанским счастьем».

Письмо Гервега о браке вызвало довольно резкую отповедь Герцена, хотя и не разорвало их дружбы:

«…Где тот критерий, с помощью которого ты определяешь предел доверия между нами обоими, между мною и Натали? Между двумя людьми, которые вместе вступили в жизнь и, полные любви и сочувствия друг к другу, прошли через все превратности, прожив пятнадцать лет в гармонии и взаимном доверии… Любил ли ты когда-нибудь женщину настоящей любовью? Я начинаю сомневаться в этом…»

Стремясь развлечь Натали, Герцен увез ее на несколько дней в Италию. Там он водил ее по достопримечательным местам, музеям, Ватикану, среди античных колонн римского форума. Показал ей Аппиеву дорогу, на плитах которой навечно запечатлелись бережно сохраняемые выбоины от древних колесниц.

В музее Боргезе он подвел ее (не без тайной мысли, быть может!) к картине Тициана «Любовь небесная и земная». Слева у колодца в спокойной, полной достоинства позе восседает молодая почтенная матрона в пышном одеянии, — воплощение скромности, безупречной чистоты помыслов на ясном челе, гордая постановка головы в сознании своих высоких нравственных качеств.

Справа — нагая женщина, само сладострастие — в скрещении обнаженных ног, в соблазнительном изгибе бедра, в зовущем мановении полной голой руки, в победительной усмешке, с какой она смотрит на свою высоконравственную соседку. Яркость, почти выпуклость красок придает особенную силу могучей кисти Тициана.

Натали скользнула по картине безучастным взглядом.

— Не нравится? Натали пожала плечами:

— Картина неприятна.

— Чем? — беспокойно удивился Герцен.

— Своим противопоставлением… Слишком навязчиво… Почти карикатурно. В жизни все сложнее…

В Ницце Герцены сняли комфортабельный особняк с садом, очень просторный в расчете не только на себя, но и на семью Гервегов.

Редкий день у Герценов не бывало гостей. В Сардинском королевстве, которому принадлежала Ницца, политических эмигрантов не преследовали. Здесь их собралось великое множество — всех национальностей. Многие стали частыми посетителями дома Герценов. Пожалуй, больше других отличал Герцен графа Феличе Орсини, которого Маркс впоследствии прозвал «бессмертным мучеником». Герцен полюбил его за чистоту воззрений, за революционную волю, которую Орсини выражал с неукротимой силой и дикой энергией, не расставаясь при этом с тихой своей улыбкой и кротким голосом. Герцен приравнивал Орсини к Колумбу, к Наполеону I. Орсини был римлянин, и какая-то античная строгость была в изящных его чертах. Ко всему, его и Герцена объединял этот роковой месяц март. Свой смелый, прошумевший на всю Европу побег из австрийской тюрьмы в Мантуе из камеры смертников Феличе Орсини совершил 29 марта. Казнь его за покушение на Наполеона III состоялась двумя годами позже — 13 марта.

Сблизился Герцен с франко-польским литератором Хоецким, писавшим под псевдонимом Шарль-Эдмон. С химиком Тесье, которого Герцен пригласил преподавателем к своему сыну, хотя посмеивался над пристрастием Тесье к спиритизму. Нередко в доме Герценов можно было встретить маленького, почти карлика юриста Матье, бывшего революционного прокурора скончавшейся французской республики, похожего, по словам Герцена, «на авгура и на его птицу».

Из русских почтил своим присутствием дом Герценов в Ницце московский знакомец Разнорядов. Перед тем как зайти к Герцену, он забежал в кондитерскую, выбрал объемистую коробку и приказал наполнить ее шоколадом. Он прослышал, что Герцен — сластена. На беду его у Герцена хорошая память, и он вспомнил характеристику, данную Разнорядову еще Белинским:

«Этот персонаж подлаживается к нам путем мелкой услужливости. Всем своим существом он старается показать, что готов и на крупную услугу, да случая не представляется, а представится, он и жизни своей не пожалеет для тебя. Все это сильно попахивает его прикосновенностью к охранительным службам, сиречь к ведомству генерала Дубельта. Гони его, братец! Такие не из обидчивых: получил взашей, встряхнулся и пошел стучаться в другую дверь, авось, там посчастливится…»

Оный совет Белинского был Герценом выполнен неукоснительно.

Крепко подружился Герцен на первых порах и, можно сказать, отдал часть своей щедрой души другому русскому, Владимиру Энгельсону. Знакомство началось неожиданно:

Энгельсон с маху поцеловал руку несколько оторопевшему Герцену, залился слезами и поклялся в вечной преданности. Экзальтация была в его натуре. При несомненных способностях и чистоте революционных помыслов этот бежавший из России петрашевец был раздражителен, взбалмошен, болезненно ревнив в дружбе. Вино, к которому он пристрастился, подстрекало его на странные выходки. Герцен впоследствии раздружился с ним, потом пытался снова сблизиться, но после неблаговидных поступков Энгельсона окончательно порвал с ним. Орсини считал Энгельсона ненормальным.

Случались — и нередко — среди посетителей Герцена и такие, которые навещали его просто из любопытства или из своеобразного снобизма, чтобы иметь возможность, вернувшись в Россию, прихвастнуть: «А я был у самого Искандера», щегольнув, кстати, знанием его знаменитого псевдонима.

Как ни силился Герцен, он не мог вспомнить имени одного русского с одутловатым лицом и крупным носом. Этот орлиный героический нос на незначительном отечном лице производил впечатление знатного иностранца, случайно затесавшегося в провинциальное захолустье. Герцену мерещилось, что он где-то мельком встречался с ним в стародавние московские времена, но смог припомнить только его прозвище Аяин, данное ему некогда за манеру начинать почти все свои реплики словами: «А я…», что было признаком его большого интереса к собственной личности. Привычку эту он, оказывается, не оставил и сейчас. Оглядывая обстановку в доме Герцена, он объявил:

— А у меня старинный фарфор и фамильное серебро. Пришлось сделать на двери особо крепкие запоры.

Не прочь он был также прихвастнуть, что жена его знает испанский язык. Все это Аяин проговаривал важным голосом с барственными растяжками, но как бы между прочим.

Герцен сказал ему вполне серьезно:

— Вполне понимаю ваши опасения: воры могут украсть ваш фарфор и ваше серебро, а заодно прихватят испанский язык вашей жены.

Все эти люди и многие другие со всеми их страстями и причудами откладывались в кладовой творческой памяти Герцена. Конечно, это были объемные портреты, но каждого из них он помечал, как кодовым знаком, какой-нибудь преимущественной чертой, доминантой, хрией: Орсини — благородством, Матье — комичностью, Энгельсона — истеричностью, Аяина — низменным практицизмом.