Он записал в дневнике в мартовские дни 1839 года:

«Не в самом ли деле в году есть дни, месяцы, особенно важные, климатерические, как говорили занимающиеся тайными науками? В таком случае март отмечен ясно в моей жизни.

25 марта 1812 года я родился.

31 марта 1835 года прочли повеление о ссылке.

3 марта 1838 года первое свидание с Натали…»

В 1840 году мартовские иды улыбнулись Герцену: 13 марта с него снят полицейский надзор. В марте 1847 года Анненков пишет из Парижа Белинскому:

«Герцен сейчас приехал и уже наполнил Париж грохотом желудочного своего смеха».

1 марта сорок девятого года Герцен написал в этюде «С того берега», обращаясь к московским друзьям, свое знаменитое «Прощайте!», объявив, что решил остаться за рубежом, где он — «бесцензурная речь ваша, ваш свободный орган…».

А двумя годами раньше, мартовским вечером там же в Париже, зайдя к Сазонову (кстати, только накануне выкупленному им из долговой тюрьмы в Клиши), Герцен знакомится с красивым молодым человеком, поклонившимся ему с важной любезностью. Это был Георг Гервег. Таким образом, тот март сорок седьмого года по справедливости может считаться одним из самых несчастливых в жизни Герцена.

Гервег в Париже принимал участие в организации «Немецкого демократического легиона».

Цель легиона — поддержать предполагаемый революционный переворот в Германии. А для этого — вторгнуться в сопредельный с Францией Баден, разбить или привлечь на свою сторону королевские войска и, как апофеоз, провозгласить германскую республику.

В легион уже набралось примерно свыше семисот человек. Гервег был в группе командования кем-то вроде политического комиссара. Легионеры собирались в кафе «Милуз», здесь их снаряжали и отправляли в Страсбург, там была база. Большинство легионеров были немецкие ремесленники, учителя, молодые подмастерья, бежавшие в эмиграцию из-за своих левых взглядов.

Чаемую германскую революцию субсидировало французское республиканское правительство. По распоряжению министра иностранных дел поэта Ламартина (которого, кстати сказать, Гервег переводил) легиону были отпущены средства из расчета пятьдесят сантимов в сутки на человека во время похода до границы и на питание по дороге. А после границы, на родной германской земле, предполагалось, легион сам себя прокормит. Французское правительство ничего не имело против отъезда немцев, так как они отбивали работу у французских рабочих, и выделило легиону кругленькую сумму в тридцать тысяч франков. Командование — бывшие прусские офицеры Борнштедт, Отто Корвин-Вирзбицкий не хотели иметь дело с деньгами и просили распоряжаться ими Гервега. Он согласился.

Уже в самой идее создания этого легиона было что-то несерьезное, порой даже с чисто опереточными моментами. Маркс был резко против этого легкомысленного предприятия и предостерегал его инициаторов в свойственных ему гневно-иронических выражениях:

«Борнштедт и Гервег ведут себя, как прохвосты».

«Мы, — писал Энгельс, — самым решительным образом выступили против этой игры в революцию… насильственно навязать ей (Германии. — Л. С.) революцию извне, означало подрывать дело революции в самой Германии…»

Гервег меж тем и его жена готовились к походу легиона, не совсем четко представляя себе серьезность этой операции. Гервег следовал в рядах легионеров, но в приобретенном им щегольском экипаже. По свидетельству Анненкова, в экипаж погрузили ящики. С патронами? С ручными гранатами? Как бы не так! С вином! С паштетами из индейки, фаршированной трюфелями! Вот как элегантно мы снаряжаемся в революционные битвы!

Эмма Гервег, сопровождавшая мужа, поехала в специально сшитой на этот случай амазонке из трех национальных цветов — черного, красного и золотого. Тех же цветов была кокарда на ее берете. Сам Гервег повесил на свой франтоватый сюртук саблю.

Легион, плохо вооруженный и неумело организованный, был разгромлен в первом же столкновении у Шопфгейма с регулярными королевскими войсками. Немногие полегли на поле боя, кое-кто утонул в Рейне, остальные бросили оружие и подняли руки. Лишь некоторым удалось спастись, бежав в Швейцарию.

Поведение Гервега в битве под Шопфгеймом обесславило его на всю Европу. Даже его комплиментарный биограф Флери нехотя замечает:

«Нет ничего более потрясающего, чем контраст между славой Гервега перед 1843 годом и его непопулярностью, начиная с этой эпохи и особенно после 1848 года».

Гейне отозвался на батальные похождения Гервега язвительным стихотворением «Симплициссимус Первый» (то есть «Простак Первый» — пародия на титул генералиссимуса). Называя его «божком мещан, крикуном базарным, фигляром, презренным в роли геройской», Гейне писал:

…Молва идет, что тщетно жена
Боролась тогда с малодушьем супруга —
Когда при выстрелах ружейных
Кишечник нежный ослаб от испуга.
…Защелкали пули — бледнеет герой,
Лепечет слова без конца и начала —
Он бредит, а супруга рядом
Платок свой к длинному носу прижала…

Ко всему этому прибавились упорные слухи, обвиняющие Гервега в слишком вольном обращении с кассой легиона, которую он взялся сохранить. Герцен был уверен, что эти общественные деньги, как вспоминает он в «Былом и думах», «беспорядочно бросались, и долею на ненужные прихоти воинственной четы».

Через Швейцарию, больше всего стараясь, чтобы их не узнали, Гервег с женой добрались до Парижа.

К кому в горести своей кинулся этот раздавленный человек?

Уж конечно не к немецким эмигрантам, понимая, какой уничтожающий прием он там встретит. Не посмел он толкнуться и к Сазонову, не без основания опасаясь, что этот его товарищ — более по кутежам, чем по убеждениям — брезгливо отвернется от него: ведь неудачников не любят.

Не пошел он и к Бакунину, называвшему себя другом Гервега и даже бывшему шафером на его свадьбе, потому что не сомневался, что Бакунин со свойственной ему политической непримиримостью и взрывчатым темпераментом жестоко осудит его.

Он толкнулся к Герцену. Почему? На первый взгляд это кажется удивительным. Не друг, не приятель, просто знакомый, один из многих в пестрой эмигрантской колонии Парижа. Было между ними к тому времени не более чем несколько встреч, незначительных разговоров.

Но Гервег своим инстинктом загнанного зверька учуял в Герцене его широкое сердце, настежь распахнутое для всех обездоленных, его добрую снисходительность к павшим, его доверчивость и — что имело для Гервега немалую притягательность — его богатство и всем известную щедрость.

Он не прогадал. Это был верный ход. Герцен пожалел его. Обогретый этой жалостью, Гервег расстался со своей позой надменного одиночества и прилепился к Герцену с такой силой, что того это даже тронуло.

«Оставленный всеми, он держался за полу моего платья, как дети держатся за мать… — писал о нем Герцен, — он ютился ко мне по-женски. Я видел, что он очень несчастен, я верил, что он из неосторожности навлек на себя нареканье…»

Как же все-таки случилось, что Герцен, предсказавший грозное явление Бисмарка, как же он, еще за три года предвидевший франко-прусскую войну, не разгадал сразу в Гервеге то, что увидел в нем значительно позже, — его, как Герцен выразился впоследствии, «лимфатическую», «боязливую», «мелочно-осмотрительную» натуру? Может быть, это случилось оттого, что гений Герцена был дальнозорок. То, что происходило под боком, оп различал неотчетливо, а отдаленное будущее прозревал как пророк.

Гервег прильнул к Герцену с цепкостью, с какой вьющееся растение обвивает мощный кряж и приживляется на нем.

Но даже когда Герцен стал распознавать истинную цену Гервегу, он не отдалился от него. К этому времени они уже стали друзьями. А Герцен был снисходителен к друзьям. Он долго щадил Кетчера, он многое прощал Бакунину. Его дружба с Гервегом была род покровительства старшего младшему, сильного слабому. Он как-то писал Гервегу: