Скрипнула дверь. Он резко обернулся. Натали? Нет! Ой в эту минуту и забыл, что он не дома. Вошла Луиза Ивановна с чашкой кофе в руках.

— Мы не хотели будить тебя, Шуша, — сказала она. Она назвала его детским именем, как он сам звал себя в детстве, и сейчас это отозвалось в нем нежностью и болью.

— Натали и дети, — продолжала она, — ушли еще вчера. А ты так сладко спал.

Сладко! Господи! Какое простодушие! Впрочем, что она знает… Пусть остается в неведении.

Он не спешил домой. Надо обдумать положение. Ему не хотелось поступать сгоряча. Он знал себя. В исступлении горя и ненависти он мог наворотить такое… А потом жалеть и каяться… Но в любом случае ясно: с ней — разговор-исповедь, он должен знать, до чего у них дошло, а его — вон немедленно, он потом решит, что с ним делать. А кстати, и с собой.

Тут его пронизало странное чувство, похожее на головокружение: будто все это однажды уже было, нечто вроде déja vue[37]. Бог мой! Да не он ли сам описал нечто подобное! Он подбежал к шкафу и снял с полки свою повесть «Кто виноват?».

Ну да, так оно и есть! Особенно дневник Любоньки, да и финал. Ведь он и писал Любоньку с Натали. Он отшвырнул книгу, она ему стала неприятна. Предвидение? Да нет, какое ж предвидение. В сущности, шаблоннейшая адюльтерная история, довольно пошлая. Когда-то он назвал Натали тигренком, который не знает своей силы… Как же он не заметил, что тигренок вырос в тигрицу…

Дверь распахнулась. Вошла Натали.

Бледная. Видно, не сомкнула глаз. Лицо исплаканное. Дорогое, бесконечно милое лицо… Ну, какая же она тигрица! Герцен почувствовал, что к сердцу его подкатывается жалость. К сердцу или к горлу — стеснением, судорожным сжатием, когда хочешь и не можешь ничего сказать…

Она сама заговорила:

— Нам надо объясниться.

Гнев опять вспыхнул в Герцене. Он заговорил. Ну, уж он дал волю своей несдержанности. Ему ли занимать слова жалящие, палящие! Да она ничего и не скрывала. И он, чья цельность до сих пор не знала трещин он, сказавший как-то о себе с полным правом: «В течение всей жизни я не допускал трусливого дуализма между убеждениями и поведением», — он почувствовал, как по его цельности впервые в жизни зазмеилась расщелина. Где выход из этой ярости? Уехать? Куда? В Новый Свет, как иногда называют Америку? Да какой она «новый»… Те же предрассудки пересекли океан, та же несвобода… Недаром время президентства Эндрю Джексона называют «отеческим деспотизмом». Спасибо, деспотизмом сыт по горло. И вообще — как бы далеко ни забраться, от себя не уйдешь. Убить?

Да, он может убить его, он подумал об этом с наслаждением. Но ведь их двое… Может ли подняться его рука на Натали — Наташу — Любоньку — тигренка — мать Саши, Таты, Коли…

Да, она ничего не скрыла. Но ведь все равно — тайна уже накануне раскрыта. Обаяние тайны выдохлось, она более не чарует. Длить это напряженное состояние более невозможно. Огонь подобрался к самому пороху.

Впоследствии, вспоминая Натали в этот момент трагического объяснения, Герцен снова не обошелся без психиатрической подробности: «…она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом».

Место тайны в перевозбужденном сознании Натали заняло желание войны из-за себя. Есть мучительная сладость в ощущении того, что она добыча, из-за которой дерутся, что ее ревнуют с обеих сторон. Она бессознательно героизировала себя как центр драмы. Она хотела следующего действия: взрыва!

И вдруг то самое сильное, что Герцен чувствовал к Натали, снова накатилось на него: жалость. Безмерная жалость. Он не в силах был противиться ей. И произошло нечто вроде примирения в слезах. Давнее желание, подспудно жившее в Натали, свершилось: она остается с Герценом.

Самое прискорбное во всем случившемся то, что Натали сказала Герцену не все. Да, тайны больше не было, она истлела. Но хвостик тайны все же остался и юлил еще. Натали продолжала скрытную переписку с Гервегом. Теперь она любила в нем свою былую любовь. Расставание с ней затянулось…

Гервег уединился на третьем этаже. Он сидел там безвыходно. Пищу ему приносили. Объясняться с Герценом пошла Эмма. Гервег ждал решения своей участи.

Он испытывал чувство, похожее на то, которое владело им, когда он ретировался с баденского поля сражения.

Опять, значит, провал? Что за рок преследует его! Неужели он неудачник! А ведь всякий раз все начинается так хорошо. Фридрих-Вильгельм IV сначала обласкал его, потом отвернулся. Гейне сначала приветствовал его, потом вышутил. Баденский поход начинался героически, потом — драп. И вот теперь с Герценом… Ведь между ними была больше чем дружба. Братство!..

Услышав тяжелую поступь Эммы, поднимавшейся от Герценов, он рванулся к ней навстречу.

С минуту она молча смотрела на него. Потом сказала тихо:

— Он требует, чтобы мы немедленно выехали…

Так. Крах. Выгоняют. Гибельное чувство провала… Гервег ощущал, как в нем закипает раздражение. В голове — сумятица. Обрывки мыслей. Десятки проектов. Мозг лихорадочно ищет достойного выхода: чтоб и честь сохранить, а капитал соблюсти… Минутку… Не может быть, чтобы все было потеряно: ведь у него есть власть над Натали. Писала же она ему в одном из потаенных писем незадолго до этого проклятого Нового года, что она словно бы склоняется к тому, чтобы уйти к нему. Правда, все это в выражениях очень приподнятых и, признаться, не очень ясных и с таким обилием многоточий и восклицательных знаков… А главное — с такими уверениями в привязанности к Герцену и безумной любви к своим детям, что все это производит впечатление истерики, может быть даже рассчитанной, и, откровенно говоря, не вызвало уверенности в ее готовности уйти от Герцена. Но кто знает… При ее экзальтированности она способна на любой жизненный зигзаг… Во всяком случае, письмецо это надо сохранить — документ! От него не отвертишься…

Эмма покорно ждала. Она смотрела на Георга с тревогой и с благоговением: его нахмуренные брови, сжатые губы, взгляд невидящий, устремленный в одну точку — все это, по ее мнению, говорило о титанической работе духа.

Наконец он сказал:

— Иди к нему и скажи, что Натали едет со мной, а ты остаешься здесь.

Она спустилась к Герцену. Он сидел, поставив руки локтями на стол и зажав голову между ладоней. Он молча выслушал Эмму. Вначале он подумал, что не понял ее. Вникнув наконец в ее слова, Герцен еще сильнее сжал ладонями свою горячечную голову и подумал:

— Боже мой, с кем я дружил!.. А впрочем, мое обращение с этим человеком было более фамильярным, чем дружеским…

Когда всевышний изгнал после грехопадения Адама и Еву из рая, они не предприняли никаких попыток обратно пролезть туда. Не пробовали проскользнуть в Эдем с черного хода, поскольку в парадном стоял на страже ангел с пылающим мечом. Не предлагал Адам господу, что может вернуться в рай в качестве дрессировщика зверюшек, не разжалобливал бога угрозами, что покончит самоубийством не стращал его тем, что зарежет своих малых детей Авеля и Каина и в их крови предстанет перед всевышним в знак несправедливости его изгнания из рая.

Нет, не делал всего этого Адам, а, как полагается хорошо воспитанному человеку, без скандала, тихо, по-джентльменски ретировался из Эдема.

Но все это делал Гервег.

Он беспрерывно суетился у врат потерянного рая, играл в самоубийство, предлагал себя в гувернеры к детям Герцена (что, между прочим, вызвало замечание Герцена: «Да он, оказывается, сверх всего просто дурак!»), угрожал почему-то массовой резней всех членов своей семьи. Он не очень горевал по поводу отказа Натали уйти к нему от Александра. Гервег, собственно, жаждал вернуть не столько ее, сколько его, Герцена! Потеря близости с ним — это потеря престижа в глазах всей свободомыслящей Европы. Ведь именно дружба с Герценом, главным образом, обелила Гервега в мнении революционной общественности после его неудачи в баденской экспедиции.