Или другое:
«…И дерево умирает, если ему не засмолят такую рану… И у меня ничто ее не засмолит, до конца силы будут уходить в нее… Они и прежде бы уходили, только в цвет прекрасный, в плод, а теперь… на воздух…»
Конечно, горе… Но какие красивые, тщательно выделанные фразы, тоже с маниакальной аккуратностью перебеленные с черновика.
Герцен почти не отвечал на вопросы, да и вряд ли он понимал, о чем его спрашивают. Он не откликался, когда его звали, он просто не слышал других. Воображение его неотступно возвращалось туда, к Иерским островам, где сейчас одно лишь огромное масляное пятно колышется на воде.
Но он видел другое: вода заливает рот их, ноздри их… Он видел искаженный рот старухи матери… Господи! Нет, этого не вынести…
Герцен был, по старому русскому выражению, сам не свой. Нельзя сказать точнее. Он был неузнаваем. Друзья шептались за его спиной, что он тронувшийся, поврежденный, «не в себе». Феличе Орсини, трогательно заботившийся о нем, никого не допускал к нему в эти дни. «Не is almost insensible»[42],— заявлял он сурово посетителям.
Сколько же может вынести человеческое сердце? Сколько может вынести разум, чтобы не пошатнуться?
Через много лет он описал эти дни в «Осеаnо nох»[43] и в «Лондонских туманах». На воспоминаниях этих следы слез. Быть может, ни одна глава из «Былого и дум» не давалась ему с таким трудом — даже «Кружение сердца», — как эти немногие страницы…
Герцен не отходил от постели Натали. Он не выпускал ее руку из своей. Ему казалось, что из Натали, больной, может быть умирающей, в него вливается жизненная сила. Ему хотелось жить, чтобы спасти ее.
В одну из таких минут ему принесли письмо. По почерку на конверте он сразу увидел, от кого оно.
— От цюрихского мерзавца, — сказал он с отвращением.
— Сожги. Но раскрывай.
Вероятно, он так бы и сделал, если бы не надпись поперек конверта: «Дело честного вызова».
Это была до того гадкая смесь клеветы и оскорблений, что Герцен, по его словам, «вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства».
Там был комок грязи в Натали, почти площадная ругань в адрес Герцена, а ко всему — мелодраматические проклятья дурного тона, написанные, как и все письмо, по выражению Герцена, «слогом пьяного извозчика»:
«Перегрызем же друг другу глотки — подобно диким зверям, — поскольку мы уже больше не люди…»
Эта фраза, между прочим, заслуживает внимания потому, что в ней Гервег как бы приравнивает себя к Герцену, вводит его в их словно бы общее товарищество по несчастью. Тут есть расчет. А то, что Гервег, по-видимому, изрядно потрудился над этим письмом, взвешивая каждое слово, подтверждается тем, что черновик этого письма наличествует в записной книжке Гервега. Ее цитирует английский литератор Керр в своей книге «Романтические изгнанники», куда он включил и Гервега.
Первым движением Герцена было написать Сазонову, как лицу, связанному с Гервегом, что на проклятия Гервега он плюет, а дата дуэли и выбор оружия будет им своевременно сделан.
Написал, отослал письмо и спохватился.
С кем драться? Да это только значит реабилитировать его в глазах общества.
И потом — ведь Герцен всегда был принципиальным противником этого феодального способа разрешения вопросов чести.
Здесь, на чужбине, у Герцена под руками были далеко не все его произведения. Но по чистой случайности рукопись его давней — еще 1843 года! — статьи о дуэли — вот она: «Несколько замечаний об историческом развитии чести».
Что его подвинуло девять лет назад разбираться в этом вопросе? Вероятно, нелепая смерть двух великих русских поэтов в цветущем возрасте от пуль каких-то проходимцев. Возмущение общества было велико, и оно живо и сейчас. «Что это такое творится? Россия, столь щедрая талантами, сама к ним не добра. Пушкин и Лермонтов убиты, Белинский заморен, Чаадаев объявлен сумасшедшим. Долго ли будет продолжаться это избиение талантов? Долго ли будут нам всаживать пули в лоб, травить нас, как бешеных собак, выдавать нас за сумасшедших и изгонять нас из родной страны?»
Вот и не пошла в печать эта статья о дуэли. Все хвалили ее, и все говорили, что она «непоместительная», то есть не продерется сквозь «цедилку», как впоследствии назвал цензуру Лев Толстой.
Герцен полистал страницы, несколько пожелтевшие от времени. «Да это ж пророчество!» — изумился он, читая рукопись: «Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу…»
Нелегко было Герцену отринуть мысль о поединке с Гервегом — так неутолима была жажда уничтожить его.
Как? Физически? Но ото значит, что он исчезнет из мира неразоблаченным в своей подлости.
Нет, уничтожить его прежде всего морально и политически.
Вот тут и начиналась путаница.
Все вокруг отговаривали Герцена от дуэли с Гервегом: зачем? Чтоб потешить мещанство?
Герцен понимал, что никакого убийства на дуэли не произойдет, пули там свистать не будут, а будет предпринята попытка примирения. Гервег отшвырнет пистолет, раздерет на груди рубаху и воскликнет:
— Стреляй! Умереть от руки любимого брата — нет слаще смерти!
«Или что-нибудь в этом ложношиллеровском стиле, и кинется ко мне в объятия, которые, по его расчету, умиленно я раскрою перед ним».
И Герцен приходит к тому, о чем он впоследствии сказал с горечью: «Я ошибался и дорого заплатил за ошибку», — он приходит к идее суда чести: пусть Гервегу вынесут приговор представители международной демократии.
Конечно, это была большая ошибка большого человека, промах блестящего ума, заблуждение гения.
Идея суда чести далеко не всеми была принята благожелательно. Некоторым она показалась странной. Ведь на таком «суде» неизбежно пришлось бы предать гласности подробности семейной драмы Герценов и осветить роль в ней Гервега. Благородная в теории идея суда чести могла на практике выродиться в мелкотравчатое копание в пошлых сплетнях.
Маццини, например, при всей своей привязанности к Герцену, прямо заявил: «Лучше было бы покрыть все молчанием…»
Натали, ознакомившись с письмом Гервега, ответила ему возмущенным письмом. Она вложила в него всю свою израненную душу: «Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью… Вы мне сделали отвратительным самое прошлое…»
Письмо это Гервег вернул нераспечатанным. Но по некоторым деталям вскоре выяснилось, что он его читал. Однако в первый момент это оставалось неизвестным, и Натали обратилась к нескольким друзьям с просьбой отвезти ее письмо к Гервегу в Цюрих и там его прочесть вслух лично ему в присутствии свидетелей.
В Цюрих поехали Гауг и Тесье дю Моте. Эрнст Гауг, бывший австрийский офицер, революционер, смертник, генерал, как все звали его, действительно получил чин генерала из рук самого Гарибальди. Вспыльчивый и нетерпимый, отважный до самозабвения, именно он взялся прочесть Гервегу письмо Натали. Его спутник Мари Эдмонд Тесье дю Моте, больше ученый, чем политик, все же участвовал в революции сорок восьмого года и здесь, в эмиграции, был членом комитета демократов-социалистов.
В Цюрихе к ним присоединился Август Гофштеттер, офицер швейцарского штаба, как нейтральный свидетель, не знакомый ни с Герценом, ни с Гервегом.
Они вошли к Гервегу внезапно.
Увидев вошедших, Гервег побледнел и принялся неловко пятиться в дальний угол.
Своим ровным лекторским голосом Гауг начал читать письмо Натали. Вот тут-то и выяснилось, что Гервег вопреки своей лжи письмо читал, а потом подделал его под нераспечатанное, да по неосторожности забыл в нем свою записку.
Записку эту Гауг разорвал и клочья швырнул Гервегу в лицо.
Вероятно, со времени своего знаменитого баденского драпа Гервег не впадал в такой припадок трусости. Он завопил: