— Вы противоречите себе! — даже возмутился Энгельсон.

— Возможно. Но это потому, что противоречие есть в самом народе. Ведь если бы не было в России борцов за свободу, то не было бы в ней и такого развития всякой полицейщины. Россия порядком отстала от Европы по части технической цивилизации, но чрезвычайно успела в развитии полиции, особенно тайной.

— Это уже другая тема, — возразил Энгельсон.

— Нет, все та же! — вскричал Герцен. — Мы, русские, очень талантливы в музыке, балете, в литературе, в математике, наконец, черт возьми!

Он замолчал. Потом — упавшим голосом:

— И в политическом сыске тоже.

— Вы называете это талантом? — сказал Энгельсон удивленно и с оттенком презрения.

Герцен пожал плечами:

— Вы правы, жаль слова. Ну, не талантливы, а усердны, деятельны.

Еще одну черту сходства находил Герцен между столь разными учеными, как Карлейль и Мишле. У обоих «картины хороши, а рассуждения по образцу Жан Поль Рихтера вздорны».

Между прочим, и здесь одно из совпадений, не столь уж редких, Герцена с Марксом, который писал о Карлейле: «Он вновь разыскал устарелые обороты и слова и сочинил новые выражения по немецкому образцу, в частности по образцу Жан Поля».

Какое согласие, если не во взглядах, то во вкусах!

В другой раз Герцен ставит рядом имена обоих историков в своей работе «Ренессанс» Ж. Мишле:

«Разумеется, из книги Мишле нельзя научиться истории XVI столетия, так, как из книги Карлейля нельзя научиться истории революции…»

Но если у историка Карлейля нельзя научиться истории, то можно получить чисто эстетическое наслаждение, пишет Герцен, от «нескольких картин поразительной художественности» в его работах.

Герцен стал частым и желанным гостем в доме Карлейля.

Стояла ночь, когда Герцен возвращался от Карлейля. Домой не хотелось. Он полюбил эти ночные прогулки по городу.

«…Я люблю Лондон ночью, — признавался Герцен воспитательнице его детей Мальвиде Мейзенбург, — совсем один я иду все дальше и дальше. На днях я был на Ватерлооском мосту, там никого не было, кроме меня, я долго просидел там…»

Не совсем так, если быть точным. Потому, что следующая за этими словами фраза: «Я долго просидел там» — вызвана именно тем обстоятельством, что некоторое время Герцен на мосту Ватерлоо был, ну, скажем, мягко выражаясь, не совсем один.

Да и трудно придумать более подходящее место для уединенной встречи. Для этого, собственно, надо сделать лишь одно небольшое допущение: если предположить, что Ватерлооский мост пересекает не только пространство, но и время, то во всем дальнейшем нет ничего сверхъестественного. В частности, в том, что, взойдя на мост Ватерлоо и присев на скамью, подпертую двумя изваяниями железных верблюдов, сняв шляпу, чтоб отереть взмокший лоб, и одолевая легкую одышку, Герцен внимательно вгляделся в меня, сидевшего рядом и почтительно ему поклонившегося. Что-то знакомое, видно, почудилось Герцену во мне при тусклом свете чугунного фонаря, со скрипом качавшегося над нашими головами под легким ветром с реки. Логичнее всего предположить, что он признал во мне одного из приезжих из России, обильно, особенно по воскресеньям, то ли из политического сочувствия, а то и просто из любопытства посещающих дом Герцена.

Во всяком случае, он снисходительно кивнул мне в ответ. А я заметил его еще издали, когда энергичным шагом, сильно маша руками, он миновал Соммерсет-хауз, набитый бог весть какими канцеляриями лондонского графства.

Отдышавшись, он сказал:

— Что-то пазуха у меня стала уж очень обширная.

— Вы хотите сказать: талия? — осторожно спросил я.

— Ну, это ж несовпадающие понятия. Язык — вещь хитрая и сложная. Не подумайте, что я чураюсь иных слов. Когда нужно, я их вставляю в натуральном виде. Ханжество в языке так же отвратительно, как и во всем другом. Какое счастье опустить руку в эту бездонную мешанину слов, коей является язык, и извлечь нужное, точное, единственное прицельное слово!

Эту маленькую тираду он выпалил единым духом. Я заметил, что он проглатывает концы слов, — признак усталости. Я сказал ему об этом.

Он распростер руки в слишком длинных, как мне показалось, рукавах вдоль спинки скамьи, откинулся на нее поудобнее, проговорил небрежно, глядя в мутно-рыжеватую ночную даль:

— Всякий механизм требует отдыха. А человек, в сущности, небольшая передвижная тепловая и электрическая машина.

Как обычно, пошутив, он остался серьезным, он только взглянул на меня, слегка щуря глаза. Потом он неспешно огладил свою темно-русую лопатообразную бороду, покосился на нее. Там уже было изрядно серебряных нитей. Он вздохнул и сказал:

— А в общем, я хотел бы знать, кто я: величественная руина прошлого или все еще горячая кровь, текущая в ваших жилах и толкающая вас на действия?

Был ли этот вопрос действительно обращен ко мне или из числа риторических, то есть безответных, я так и не понял. Возможно, что ему просто не терпелось выговориться. Случайный прохожий самая для этого подходящая аудитория. На всякий случай я сказал:

— Простите, но меньше всего вы похожи на сентиментального мечтателя.

Он сказал задумчиво:

— Вы полагаете? А я считаю, что иные воспоминания о событиях драгоценнее самих событий. Я, например, никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую минуту наслаждения. Само собой разумеется, что речь идет не о чувственном наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели во рту.

Снова лукаво блеснул глазами.

Я решился сказать:

— Я давно знаю, что вы так думаете.

Он повернулся ко мне и, кажется, впервые посмотрел на меня внимательно:

— Откуда?

— Из ваших «Записок одного молодого человека».

— Так… Значит, вы знаете меня.

Он проговорил это несколько разочарованно. Было похоже, что он утратил всякий интерес ко мне. Одно дело — случайный прохожий, некто из тьмы, род привидения, и совсем другое дело — очередной безвестный почитатель — боже, как они ему приелись!

Он пробормотал рассеянно и почему-то по-итальянски, словно забыв обо мне:

— Coricare е nоn dormire, servire е nоn gradire — piu tosto morire[48].

Я даже привстал — так меня это взволновало — и не удержался от восклицания:

— Это поразительно!

Он поднял брови:

— Что?

— А то, что на другом конце мира и на другом конце времени, еще в средние века, другой гений, великий армянский поэт Нарекаци, писал:

Не дай испытать мне муки родов и не родить,
Скорбеть и не плакать,
Покрыться тучами и не пролиться дождем,
Идти и не дойти.

Он явно заинтересовался:

— В средние века, говорите? Право, человечество мало меняется. Есть образы, которые, как земная ось, пронизывают время. У нас мало шансов сказать что-нибудь новое. Если предположить, что лет этак через полтораста найдется чудак, который вздумает писать обо мне, то неизбежно он коснется своим пером и моих современников разной масти, скажем Кетчера и Щепкина, Грановского и Вигеля. Но все они в то же время — и Кетчер, и Грановский, и Щепкин, и Вигель — будут каким-то образом и его современники, точно так же, как в мой образ невольно залетят осколки из собственной личности автора.

— О, это невозможно! То есть, конечно, о вас, Александр Иванович, непременно будут писать. Однако вы писатель до того вне всяких форм и норм, что писать о вас в тривиальном жанре рука не подымется.

Но он, казалось, не слушал меня. Нагнулся над оградой моста. Лицо его, освещенное фонарем, возникало из окружающего мрака, как если бы его писал Рембрандт с его пристрастием к световым эффектам. Фонарь качался под ветром, и свет гулял по его лицу, но оно оставалось неизменным в своей печали, энергии и отваге. Я знал его портрет, рисованный когда-то Витбергом еще в Вятке. Там Герцен божественно красив. Ныне античная правильность его черт упрятана за этой темно-русой полуседой бородатостью.