— Я ничего не печатаю.

После небольшой паузы:

— Хотя много пишу.

Только Герцен, пустившийся во все тяжкие, собирался спросить, что, собственно, пишет Чаадаев, как тот сказал:

— Впрочем, в «Телескопе» я поместил рассуждение об архитектуре.

Он прибавил, слегка вздохнув:

— Но тому уже два года…

— Как же я не заметил! — воскликнул Раевский.

— Я его не подписал…

Орлов поднялся во весь свой огромный рост и собственноручно зажег свечи в большой люстре над столом. В этом доме предпочитали обходиться без слуг в иные моменты, в частности когда здесь бывали Чаадаев и Раевский, — поменьше посторонних ушей. Свет зазмеился по голому цилиндрическому черепу Чаадаева и столь же голому куполу шарообразной головы Орлова, лишь на висках опушенной черными с проседью кудрями.

— В каком же жанре то, что вы пишете сейчас? — не угомонялся Герцен.

Екатерина Николаевна посмотрела на него с некоторым упреком.

Но Чаадаев ответил просто:

— По-прежнему в эпистолярном. И помолчав немного, продолжал:

— Вообразите молодую женщину, которая вдруг почувствовала пустоту своей жизни. И вот под влиянием автора обращенного к ней письма она начинает искать более осмысленное существование.

Внезапно он прервал себя:

— Я не вижу причины скрывать в данном обществе, кто это. Вы, может быть, знаете писателя Александра Дмитриевича Улыбышева, пишущего преимущественно о музыке? Это его сестра, Панова, моя соседка по имению. Цель моя — вырвать ее из рабской атмосферы крепостничества. Но в письмах к ней я не удерживался в пределах только этих советов, а доводил их до уровня своего рода сочинения о России и о ее роли в мировом историческом процессе. Вероятно, Карамзин остался бы недоволен моим взглядом на Россию. Почему? Да потому, что полвека назад были найдены летописи. Опираясь на них, Карамзин возвышенным стилем описал подвиги русских государей. А вслед за ним бездарные писатели, невежественные ученые и неудачливые поэты, не обладающие эрудицией немцев и пером Карамзина, с большим апломбом искаженно воспроизводят эпохи и нравы, забытые давно и справедливо. Как же можно из этих ничтожных усилий извлечь серьезное предвидение судьбы, ожидающей Россию?

— А вы-то сами в чем ее видите? — спросил Герцен голосом, срывающимся от волнения, так потрясли его слова Чаадаева.

— В отрыве от растленной Византии, — ответил Чаадаев своим мягким и непреложным голосом, — и в приобщении к великим духовным движениям Запада. Обо всем этом трудно говорить в случайной беседе за столом.

Он повернулся к Орлову:

Ведь я и тебе писал письмо, Михаил Федорович, где я излагал свои мечты о великих идеалах России и человечества. Ответа не ждал, да и не жду, хотя твоя речь в Киевском отделении библейского общества о пользе образования до сих пор памятна. Вяземский сказал, что у тебя перо, очинённое шпагой. Сейчас же скажу тебе только, что России будет дарована милость последних и чудесных вдохновений.

Слова эти при всей их недоговоренности волновали Герцена. Его чаровал этот оригинальный полет мысли. В то же время у него возникали вопросы, хотелось кой-чему возражать, развивать свои соображения.

Нет, он не робел. Другое. Он сидел как на иголках. Мысль об Огареве не давала ему покоя. А время идет. Улучив минуту, он шепнул Орлову, что хотел бы с ним поговорить.

— А впрочем, — тут же сказал он громко, — в этом нет никакой тайны: Огарев арестован. Без всякой видимой причины!

— Что вы хотите, — сказал Чаадаев, усмехнувшись, — наше внутреннее правление — это система злодеев, соединенных тесно.

Орлов, конечно, откликнулся немедленно и написал письмо генерал-губернатору. Ответ последовал на другой день. Огарев замешан в «деле о возмутительных песнях, петых в злоумышленней компания». Герцен недоумевал.

А июльской ночью около двух часов его арестовали.

Дело дошло до царя. Он нарядил следственную комиссию.

Дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» разворачивалось в закрытый политический процесс.

Герцена посадили в маленькую сводчатую камеру. Он забирался с ногами в глубокую нишу у зарешеченного окна — к свету — и читал Данте, томик которого захватил с собой.

В следственной комиссии было два князя Голицына, разных, может быть даже противоположных, — один попечитель Московского учебного округа, незамысловатый старичок, sancta simplieitas[5], другой — Александр Федорович, тонкая петербургская штучка, из III отделения, первая скрипка следствия. В членах комиссии — московский комендант Стааль, прямодушный рубака, которому все это следствие претило, он и не стал посещать его заседаний, жандармский полковник Шубинский, личность безмолвная, и аудитор Оранский, исполнявший секретарские обязанности, ханжа в очках, нестарый, но лицо, словно траченное молью, все в выбоинах и вмятинах.

Ударивший в колокол - i_003.jpg

Герцен долго и с интересом вглядывался в это лицо, изъеденное низменными страстями. Оно ему чем-то напоминало кончик плохо очинённого карандаша, какое-то утлое, колючее и даже словно бы расщепленное. Герцен решил: «Тартюф!»

Был еще и третий Голицын — Дмитрий Васильевич — московский генерал-губернатор. Он не был в составе следственной комиссии, но по должности ознакомился с материалами следствия, в частности с письмами Герцена и Огарева. И написал отзыв с некоторым пренебрежением к правилам правописания, но не лишенный здравой мысли:

«Только сия переписка есть сообщение один другому своихъ мыслей на щетъ ихъ чтение и предметы ихъ учение. Тогда также обнаруживаются ихъ образъ мыслей который согласен съ духомъ времени и не может ихъ въ оном обвинить».

Не очень грамотно, но благоприятно для обвиняемых — вероятно, именно поэтому мнение третьего Голицына было отвергнуто двумя первыми.

Конечно, ни Герцен, ни Огарев, ни еще два привлеченных студента, чьи имена были найдены при обыске, Лахтин и Сатин, не имели никакого отношения к «Делу о песнях». Но они были взяты, выражаясь иезуитски-канцелярским языком аудитора Оранского, «как лица, обращающие на себя внимание образом мыслей своих».

Их обвинили. В чем? Нет, они не были на провокационном вечере у Скаретки и не пели злоумышленные песни. Но они виновны в том, что «суждения их имеют вид умствований непозволительных, — возвышенным стилем писал в приговоре Оранский, которой был из духовного звания, но предпочел карьеру сутяги, — и, укореняясь временем, могут образовать расположение ума, готового к противным государственному порядку предприятиям, а также эти лица могут обольщать ими других».

Характеристика Герцена при сем такая: «смелый вольнодумец, весьма опасный для общества».

Однажды перед допросом к нему явился Александр Федорович Голицын. Герцен невольно отодвинулся. Он с трудом переносил присутствие этого публичного мужчины, как он обычно называл агентов III отделения. Голицын был не толст, не из числа откормившихся на казенных хлебах, напротив, тощий, желчный, насекомообразный. Сейчас он явно старался умерить общую зловещность своей наружности, даже силился придать мягкое выражение своим маленьким колючим глазам, укрытым под нависающими бровями.

Он начал:

— Вы молоды, еще можете сделать карьеру.

Герцен сразу понял, куда он гнет. В нем начала накипать ярость.

Голицын продолжал, поматывая своей головкой хорька:

— Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест. Вы можете заслужить монаршую милость. Назовите заблудших людей, которые вовлекли вас…

Герцен прервал его. Подавив готовый вырваться негодующий крик, он сказал сквозь сжатые зубы:

— Напрасно стараетесь, князь. Я больше ни слова не прибавлю к моим показаниям.

Голицын встал. Его лицо покраснело от злости и даже как бы ощетинилось на Герцена всеми своими колючками. Он выдавил из себя:

— Не хотите — пеняйте на самого себя.

Герцена приговорили к ссылке в Пермь под строгий полицейский надзор.